ТВОЯ ВОЛЯ, ГОСПОДИ

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Я пожилой уже человек, мне 56 лет, что по меркам моих родителей и прародителей так очень даже старый человек. Я — хирург, ученый хирург, доктор наук. Более четверти века я преподаю в мединституте, который окончила сама.

Часто я езжу в станицу Павловскую, откуда родом мои предки и я. Чем старше становлюсь, тем чаще езжу. Связи со своей станицей я никогда не теряла, даже после того, как оттуда уехала мама, но потребность там быть особенно настойчиво проявилась в эти, пожилые мои годы. Желание написать о трудных и очень интересных годах жизни моих родных возникло давно, лет двадцать назад, еще при жизни мамы. Возникло и как‑то пропало, хотя я успела посоветоваться с ней о первых главах. Видно, овощ еще не созрел к тому времени. А вот сейчас я написала эту повесть быстро, на одном дыхании. Видно, все во мне было близко, очень близко к выходу, свободно изливалось, а я только успевала записывать.

Я не ставила целью анализировать события эпохи даже через призму одной семьи, не собиралась, упаси Бог, оценивать поступки моих родных. Я старалась держаться фактов в их документально — художественном изложении. Именно поэтому я не меняла имен своих героев. Если где и проступают длинные уши авторской позиции, так что ж поделаешь? Автор — он тоже человек.

Возможно, эта краткая история моей семьи представится кому‑то интересной и он прочтет ее до конца. А если это произойдет, значит мои родные не уйдут из памяти людской без следа и этим моя миссия автора этих строк будет выполнена.

Родион Худолей

Никто толком не мог сказать, какими ветрами занесло в богатую казачью станицу Родиона Худолея. Одно было ясно — лихие то были ветры. Поговаривали о побеге из штрафной роты, о каких‑то прошлых делах его на Украине, в Польше, о которых лучше промолчать, чем дознаваться. И немного было охотников узнать поднаготную Родиона. Достаточно было взглянуть на его могучую фигуру, выразительные пудовые кулаки, тяжелый исподлобья взгляд и любопытство к пришлому человеку исчезало само собой. Осторожные толки велись вокруг спьяну брошенных самим Родионом немногих слов.

Хоть и не обидел его Бог силой, а все ж без земли на Кубани человек не человек. Не выбиться ему в хозяева, тем более в заможные [1] хозяева. Женитьба не поправила его дел. Пошел примаком в бедное казацкое хозяйство. Знал, что идет в бесплатные батраки. Но куда податься иногороднему, городовику, как говорили тогда? Тесть слаб здоровьем, была надежда взять хозяйство в свои руки. Да разве узнаешь что наперед? Жена, тихая безответная женщина, всего боявшаяся, а пуще всего — своего мужа, буйного во хмелю, родив ему Федота и Ульяну, умерла молодой. Тесть тоже умер вскорости, но то, что осталось после него, после нескольких лет недорода и мора скота, никак уже нельзя было назвать хозяйством.

А он еще совсем не стар. Детям нужна хотя бы мачеха. Да и хозяйка в доме не лишняя. Нашел такую хозяйку Родион. На этот раз и по уму, и по сердцу. Матрена Ходоренко хоть и была из бедных и не было за ней никакого приданого, кроме прижитого в девичестве Ефима, была норовистая и видная из себя молодка. Невысокая, стройная, белотелая с волнистыми пепельными кудрями и озорным пронзительным взглядом голубых глаз из‑под сросшихся черных бровей. Не чернява, а значит некрасивая — таков приговор местных ценителей. Поэтому только черные густые брови, что были видны из‑под низко повязанного платка, и стоило показывать. А Родиону именно эта ее некубанская стать и нравилась.

Что‑то было в ней от тех гордых панночек, что повидал он за свои скитанья по Польше, Закарпатской Украине. И еще разглядел в ней Родион, кроме озорства во взгляде, трезвый острый ум, сметку, лукавство, чего так не хватало первой его подруге. Разглядел и не ошибся.

Хоть и труднее ему было второй раз вырываться из нужды, трое лишних ртов — не пустяк, но на этот раз у него была его Матрена. Не зря ведь говорят на Кубани, что муж копейку зарабатывает, а жена дома строит. Мотря из Ничего умела делать чудеса. Может быть то была школа извечной бедности, в которой она родилась и выросла, может — дар Божий. Кто его знает? Да и кому это интересно? Одно видели станичники — дела Родиона пошли в гору. В пяти верстах от станицы, ближе к шляху на Екатеринодар, там где вот — вот проложат «чугунку» на Ейск, рос поселок. Захватил там землицы по совету Мотри и Родион. Вначале кое‑как отстроился. А потом, оказавшись в центре поселка, стал промышлять постоем. Приняв постояльца на ночлег, как его не накормить? Да и лошадей надо пристроить и обиходить. Дом стал тесным — достроили. Общая зала, комнаты для постояльцев, конюшни, сараи для фуража. Семья ютилась в двух маленьких комнатах, что за кухней. А семья к тому времени уже не малая. К трем сводным Мотря принесла ему еще трех общих — Игната, Василия и Катерину.

Кривился недовольно Родион, глядя, что за наследство растет. Федот был весь в него — крепкий высокий плечистый парубок [2]. А Игнат с Василием все в мать — мелкой кости, светловолосые, синеглазые. Но шустрые, сметливые хлопцы, особенно Игнашка. И добрело родительское сердце. Что доброго дали ему его пудовые кулаки? Может хлопцам больше повезет. Будут учиться, головой вроде оба не слабы. Не зря же старшего Игната отдали в станицу в двухклассное. Один постой и харчи чего стоят? Считай, что на два дома приходится жить. Ну да не о том речь, разве ему чего жалко для родной крови?

А Матрена успевала за троих — и на кухне, и в зале, и в доме. Все сама, сама… Молодец, берегла Ульяну, хоть девка ростом и силой не обижена. Все ж падчерица, лишний раз не заставишь, не накричишь, как на своих. И перед людьми и Богом грех. А дела, слава Богу, шли неплохо. На клеб хватало и на черный день можно было что‑то отложить.

Задерживаясь в станице или ночуя на хуторах, куда он ездил за фуражом и припасом для заезжих, Родион был спокоен. Матрена его управится. Так и видел он ее, гибкую, скорую на руку, с озорными синими глазами, мелькающую то в кухне, то в зале. Не раз ловил он на ней жадные взгляды заезжих, но был спокоен. У него хватило ума ни разу, даже под горячую хмельную руку, не попрекнуть ее девичьим грехом. Теперь тем более не было у него оснований для ревности. Не раз он задумывался, за что эта умная своевольная женщина так любит его? И не найдя подходящего ответа, не без самодовольства ухмылялся в свои висячие чумацкие усы.

— А почему бы ей меня не любить? — на том и кончались его размышления о существе непонятной жениной души.

Спокойствие и уверенность, что в доме все в порядке, что Мотря все соблюдет, как надо, были тверды и незыблемы. Беспокойство шло с другой стороны. Мытарствуя по свету больше половины своей сознательной жизни, он по — звериному научился чуять опасность. И когда лихие люди на конях осенней темной ночью в каких‑то двух — трех верстах рт дома остановили его бричку и зверски до полусмерти избили его, даже не поинтересовавшись содержимым его карманов, а деньги у него при себе были немалые, тяжкую думу задумал Родион. Нюхом бывалого человека он связал эту историю с тем слухом, что передал ему верный человек на прошлом воскресном базаре. Он говорил о том, что казаки недовольны тем, что городовик Худолей богатеет в своем шинке на станции, когда тот же шинок мог содержать любой заможный казак. Говорил о том, что кто‑то пускает слухи о худолеевых темных делах с постояльцами, о том, что он замешан в конокрадстве… Хоть и вздорные то были слухи, и в таких вещах, как конокрадство ничего не докажешь, не поймав с поличным, но Родион знал об извечной вражде казаков к иногородним и о самых диких формах, которые она иногда принимала. Его достаток колом стал у них в горле. Конокрадство — страшный грех среди станичников, где конь — это сытая жизнь, а его утрата — почти голодная смерть. Даже ненароком бросив такое слово, можно разжечь страсти. А тут враги не жалеют яда и красок на подробности. Страшная вещь — такая клевета. Иногородний фактически бесправен в станице и с ним возможно любое беззаконие. Вплоть до красного петуха среди ночи.

Сумно на душе Родиона последние дни. Вот и сейчас едет он, поспешая засветло добраться до дому, а на душе беспокойно. А тут еще болит нога с той осенней ночи. Как он тогда

остался жив — никому неведомо. А тем, что сотворили с ним лихо — меньше других. Весть о том, что Худолея за станицей ограбили и зарезали, и сам Худолей, измордованный, истекший кровью, свесившийся с брички без кровинки в лице, доставленный к порогу своего дома умной лошадью, прибыли одновременно. Услышав от знакомого, приехавшего с базара, о смерти мужа и тут же увидев его самого, Мотря, как и пристало ей, не тратила силы зря и даже не пыталась голосить, как это принято у баб. Ее проворные руки только мелькали, а лицо мало чем отличалось от бледного до синевы лица мужа. Губы были накрепко сжаты, глаза из голубых стали серо — зелеными, и лишь изредка она глухо бормотала такие слова, услышь их любой мужик — содрогнулся бы.

Аж до самой весны отхаживала Матрена мужа. И отходила. Только ей он обязан тем, что не выхаркал целиком за зиму свои легкие, не стал калекой. Ей и еще своему могучему здоровью.

Но видно недруги попытаются исправить первую свою ошибку. Слишком рано то проклятое отродье известило своих хозяев о его смерти, сорвав, конечно, за это куш. Уж теперь они отработают его. Ишь куда хватили — конокрад! А за это и убить можно. Безнаказанно, миром убить. Видел он не раз такой самосуд. Убивали зверски, а Бог его ведает, кого и за что. Виноватого или безвинного.

То ли это осенние длинные ночи будили в нем тяжкие думы, то ли не давала спать тупая ноющая боль в ноге, отзывавшаяся каждый раз на перемену погоды, только и сейчас лежал он без сна с каким‑то тяжелым предчувствием глядя на трепетный огонек каганца [3]. А тот метался под каким‑то непонятным ветром, который, казалось, вот — вот погасит его, но он упрямо разгорался снова, недолго горел ровным маленьким желтым пламенем, а потом снова начинал трепетать. Не так ли и твоя жизнь, Родион, трепещет на ветру таким вот беспомощным огоньком? — спрашивал он себя. Кому мешает это ровное маленькое пламя? Откуда этот ветер в закрытой наглухо комнате? Матрена тихо спала рядом, умаявшись за день, спала тяжелым сном наработавшегося человека так спокойно и неподвижно, что он, настроившись своими мыслями на определенный лад, невольно прислушивался к ее дыханию. Жива ли?

Осторожный стук в окно, что возле крыльца, так не похожий на громкий и требовательный грохот запоздалого постояльца, Родион воспринял, как продолжение своих невеселых мыслей и, чудное дело, почти совсем не взволновался. Осторожно, чтоб не разбудить жену, встал, прошел в залу, посветил в окно и, только узнав знакомого батрака, открыл засов. Степан давно работал у старого Браславца и был хоть и батраком, но все же доверенным этого богатого и темной души человека. Родион не раз спрашивал себя, как могут уживаться под одной крышей, хоть и в разных положениях, такие непохожие люди. Родион считал Степана порядочным человеком и когда что‑то зависело от него, помог его матери. Степан этого не забыл. Именно он и сказал в прошлое воскресенье на базаре Родиону о слухах в станице. Еще тогда ему хотелось спросить Степана, не знает ли он, где был Гришка Браславец, младший брат хозяина, в ту ночь, когда его били. Хоть и темно было, но что‑то знакомое почудилось ему в фигуре того верхового, что стоял поодаль от нападавших и был, вероятно, у них за старшего. Уж не Гришка ли Браславец? — еще тогда подумалось ему.

Степан был взволнован, без шапки, волосы его слиплись от пота.

— Бежал что ли?

— Ни, на хозяйской.

Оба понимали, что это не то, что надо говорить. То самое чутье зверя подсказало Родиону, что это за гонец и какую весть он принес. Совершенно непонятно, откуда в сознании выплыло — тот конный и был Гришка Браславец. Он не понимал еще, что такой вывод мог быть лишь продолжением его собственных ночных мыслей и вести, что привез Степан, и еще не сказал ему.

— Тикай, Родион. — прервал тягостное молчание Степан — Тикай, спасай душу. Мотря и диты нехай поховаются. Цей ничью тэбэ будуть громыть. Мий хозяин с братамы. Дуже вин хоче свий шинок витчиныть на станции.

— Спасибо, Степан.

Он не слышал, как вышел Степан, как хлопала на ветру оставленная дверь, как задуло каганец и он оказался в кромешной тьме.

— Матрена, вставай. Буди детей, уходите из дома.

И вот она уже не спит, все поняла, увидев его одетым, услышав во дворе* ржанье Серого. Она все поняла, умная его жена. Все поняла и опять не заголосила. Она метнулась к детям,

потом внезапно остановилась, выпрямилась и посмотрела на него, неподвижного, стоящего посреди комнаты.

— Езжай, Родион. Езжай, будет поздно. Мы не пропадем.

— Я вернусь…

— Нет, Родион. Ты не вернешься. Я это чую.

Он молча подошел к ней, провел рукой по волосам, обнял. На минуту ему показалось, что плечи ее дрожат. Он провел по лицу шершавой своей ладонью. Оно было сухо. Он быстро еще раз сжал ее плечи и вышел. В темноту, в неизвестность.

Они сожгли все, что можно было сжечь.

Матрена с детьми, отсидевшись у соседей, собрав кое — какой спасенный добрыми людьми скарб, на чужой телеге в тот же день перебралась в станицу. Она зарабатывала на жизнь себе и детям, стирая на богатых хозяев. Игнат бросил школу и пошел работать приказчиком в рыбную лавку. Васю отдали мальчиком в ресторацию.

Игнат Худолей. Начало

Так и сгинул где‑то Родион. Едва ли он не вернулся бы, останься жив. Не похоже это было на него. Скорее всего, убили его погромщики в ту же ночь. Они явились на худолеево подворье часа через два после того, как уехал хозяин.

Игнат накрепко запомнил события той осенней ночи. Случайно он оказался тогда дома, а не в станице, где учился и жил. Той ночью окончилась его беззаботная жизнь сына шинкаря, мечтавшего выучиться на инженера — путейца. Он видел, как полыхал в огне его родной дом. Смышленный и наблюдательный, он и без пояснений знал, чьих это рук дело. Знал, что инженером ему теперь не стать, что придется всем им — и ему, и матери, и младшим — добывать самим себе хлеб. Вряд ли поможет семье Ульяна, хотя выдали ее замуж за богатого казака Служивского. Не хозяйка она в доме. Всем заправляет скупой и жестокий свекор. Как наяву видел, что будет с Федотом, когда тот не скоро еще узнает их судьбу. Федот обязательно вскочит, лицо его станет белым, глаза бешеными, он сожмет свои громадные кулаки и молча грохнет ими обо что‑нибудь. Это у них с отцом всегда так бывало в большом гневе. Ефим отнесется к вести внешне спокойнее, но матери и всем им поможет, и еще — он никогда не простит этого обидчикам.

А Игнат — в мать, отец был прав. Как не голосила Матрена, став враз и вдовой, и бездомной, и нищей с кучей детей, так и Игнат не пытался сразиться с погромщиками. Он запомнил всех их. Он поклялся им отомстить.

Не знал тогда еще этот парень, совсем почти мальчишка, шепча свою клятву до последних своих сил мстить обидчикам, защищать слабых и бедных, жить по правде и совести, не знал он, сколько придется ему в жизни хлебнуть обид и унижений. Не знал Игнат, какой лютой ненавистью он возненавидит богатство, что делает людей скотами и рабами одновременно, что толкает к братоубийству, сколько он потеряет на своем пути и сколько обретет.

В четырнадцатом Игната взяли на войну сразу же, как она началась. Тогда в станице происходили интересные вещи. Военная служба для казачества была непреложным долгом. За нее они имели и землю, и права на ней. Но так же, как зеМля и права доставались одной, меньшей, богатой части казачества, — военная служба была обязанностью другой, бедной. Богатые откупали своих сынов от фронта, воевать шли бедные. Уходили единственные сыновья — кормильцы из вдовьих хозяйств, разорялась семья, добывая казаку справу — кавалерийского коня, одежду, оружие. Ходил в те времена среди казаков анекдот. Суть его в том, что казак, которого вражеская разведка схватила ночью, чтоб отвести к себе в тыл в качестве «языка», понимая свою участь, все же кричит германцу:

— Брось, бисова душа, бо чикминь порвэшь!

Так ему дорого досталась его справа, что даже в такую минуту он не может этого забыть. Горький то был смех. Смешно было не многим, бедные же казачки только кисло кривились.*

Из писем мать узнавала, «Гто воюет и Ефим, взятый из Крыма, и Федот — из Питера. Игнат ненадолго ездил к Федоту, тот работал на заводе. Посмотрел тогда Игнат на жизнь питерских рабочих, которые борются за лучшую жизнь для всего простого люда — и городских рабочих, и батраков в станице. Федот рассказывал ему о таких людях так, будто он сам тут ни при чем и не имеет к ним никакого касательства. Да не поверил ему Игнат, зная братов характер. Не поверил и не ошибся. Потом Федот взял младшего с собой на сходку. Он все искоса посматривал на Игната. Понимает ли что к чему? Выводом, вероятно, остался доволен. Во всяком случае, больше ничего не разжёвывал. Знал, что в станице тот живет трудно, работает подручным машиниста на молотилке. Любит парень железо и оно откликается на эту любовь. Слышал

Федот рассказы и о самом машинисте — Дмитрии Петровиче Жлобе — и остался доволен. В хороших руках парень.

И вот теперь все трое братьев воюют. Изредка пишут матери в станицу. Матрена Яковлевна, так и не научившись за всю свою жизнь ни читать, ни писать, шла с письмом к грамотному человеку, не переставая удивляться всякий раз, когда ей говорили, что это письмо от Игната, от Федота, от Ефима, а она это знала с самого начала, едва получив его.

Военная судьба вначале щадила Игната. Он был храбрым человеком. Храбрым, но не лихим. Храбрость в нем уживалась со спокойствием, размеренностью, какой‑то хозяйственной основательностью. Он воевал, как работал — быстро, споро, без трескотни. По тем временам он был уже не так молод, ему было 24. Не мог же он вести себя как зеленый новобранец, который за лихостью пытается скрыть страх.

Получил Игнат на войне полный Георгиевский бант и гордился им до конца своей жизни. Гордился тогда, когда это было не принято, даже не безопасно, когда все «царские» ордена были упреком лояльности. Он знал, что его солдатский бант добыт кровью в честном бою. Крови той пролил Игнат немало, особенно в последнем своем бою, когда его, раненного в грудь пулей навылет, с раздробленным левым коленом, товарищи сочли убитым, а подобрали немцы. Может награды привлекли их внимание, и даже враг не остался равнодушным к храброму противнику, может еще что ими руководило, но доставили Худолея в лазарет и лечили. А когда посчитали, что уже достаточно вылечили, хотя он был еще очень слаб, кашлял и остался с тех пор хромым, отправили с другими пленными в глубь Германии.

Не додумались тогда еще немцы до концлагерей, но плен всегда горек. И все же сквозь эту горечь, сквозь голод и чахотку, которая тогда уже начала постепенно точить его силы, он не переставал все замечать, всему учиться, прежде всего, — рациональному хозяйствованию, надеясь когда‑нибудь применить это у себя дома. Он представлял себе, когда на Кубани бедняки получат землю, они организуют такие же вот образцовые хозяйства, так же будут расчетливо использовать каждый клочок земли, так же умело разводить скот, красивые культурные сады, научатся орошать землю, где сухо, и осушат там, где сыро. В каждом доме будет холодильник. Ох и поразила же эта машина Худолея в Германии! Ему ли, южанину, не знать пользы от этой умной вещи?

Работа у богатого хозяина в качестве механика, определенное доверие и уважение к человеку, который быстро обучился языку, понимал в технике, был очень аккуратен и педантичен, наконец, хромота его и плохое здоровье, исключавшие возможность побега, давали Игнату возможность почти свободно ходить в маленьком городке в Пруссии, куда занесла его судьба. Он видел то же, что и в Питере, и в Ростове, и у себя в Павловке — те же богатые и бедные, те же хозяева и рабы. Пусть более опрятные, умеющие искусно скрывать нищету, пусть не такие забитые и безграмотные, как его станичники, но все же рабы. Рабы этих налитых пивом краснорожих бауэров, спесивых господ. Тошно и здесь живется бедному.

Гнилая германская зима едва не стоила Игнату жизни. Он исхудал, начал харкать кровью. Он теперь почти не вставал и, просыпаясь утром, суеверно ощупывал грудь. На месте ли кресты? Он чувствовал конец и хотел умереть с наградами, что до этого прятал в укромном месте.

Не суждено ему было умереть в проклятой неметчине. Пленных обменивали. Попал в число обмениваемых с германской стороны, ни на что уже не годный, тяжко больной Георгиевсикй кавалер, инвалид Первой мировой Игнат Родионович Худолей, 26 лет. Те же его заслуги сослужили службу на Родине — его положили сразу в лазарет, и не простой лазарет, в Питере. Там хорошо лечили, кормили. Даже Великая княгиня туда наезжала.

Не долго отлеживался в лазарете Худолей. Скоро в старой солдатской шинели, с тощим сидором за плечами и удобной прочной палкой в руке, что сам сделал в Германии из засохшего грушевого дерева, пошел Игнат пополнять собой ряды питерских пролетариев. Имел он к тому времени высшее классовое образование, мир для него делился на два цвета — белый и черный. Для сына бывшего павловского шинкаря не стояло вопроса, по какую сторону баррикад ему быть. Он знал, чего он хочет, за что он будет бороться, знал, что не победить он не может, а потому обязательно победит. Он знал, он был уверен, что когда‑то для всех людей на земле будет очень хорошая жизнь, даже если всем его товарищам и ему тоже придется за это погибнуть.

Сейчас Игнат едет в Павловскую полпредом Революции. Он так же не очень высок ростом, но ладно, даже как‑то изящно скроен. А когда он стоит и не видно его хромоты, обращают на себя внимание блестящие синие глаза, густые пепельные волнистые волосы, яркий чахоточный румянец на суховатом лице с четкой формы орлиным носом. Он хорош собой и

скоро скажет старшая сестра Дуси Калинцевой, что так давно нравится Игнату, скажет, обсуждая его как кандидата в сестрины женихи,

— Да, хорош Игнат Худолей, красивый, умный, только жаль, что он сын прачки.

Вот как получается в жизни. Если бы в ту осеннюю ночь убили хозяина и сожгли подворье не иногороднего шинкаря Худолея, а иногороднего колесника Калинцева, может быть то же самое сказал бы о Дуне шинкарский сын Игнат. Но сейчас это только домыслы. Игнат знает, зачем он едет в Павловскую. Знают это и Федот с Ефимом, что возвращаются в родную станицу. Кто надеется, что новая власть через неделю рухнет, знают, как будет воевать за нее худолеево отродье.

Правильно сделал Игнат, что не посватался в калинцев- ский дом. Захар Иванович — свой человек, известный в их нелегальных еще кругах. Со старшим сыном, Василием, Игнат учился в школе, знает его умным порядочным человеком. Но тон задает в доме мать, а она хоть и сама из бедных, да хочет дочкам женихов богатых и благополучных, чтобы дети горя не мыкали в бедности. Правда, Дуня не больно‑то из послушных, да и характером она больше в отца, чем в мать. Да уж больно она молода, шестнадцать только скоро, хотя по виду гораздо больше. Такая не засидится в девках, такую из окна выхватят. Молода, пусть подрастет, а там видно будет.

Долго ждать, однако, не пришлось. Дуню действительно выхватили из окна, едва ей исполнилось шестнадцать. С точки зрения матери, партия была удачная: коммерсант, вполне благополучный человек, а то, что он на семнадцать лет старше, Дуня не знает его и, конечно же, не любит — не беда, стерпится — слюбится. Игнат ведь тоже на пятнадцать старше, да и куда им сравниться? Тот — ни кола, ни двора, красный. Разве с таким жизнь? Хорошо, что Худолей оказался умным и не посватался, думает Пелагея Егоровна Калинцева. Она бы, конечно, отказала. А вмешался бы Захар Иванович в судьбу своего любимого чада? Она знала, как любил он Игната и как хорошо говорил о нем любимый ее сынок Вася…

Хорошо, что Игнат не посватался. Он нашел жену по себе. Дора почти ровесница ему, она тоже носит, как и он, кожаную куртку и наган на поясе. И жена она ему будет, и товарищ.

Захар Калинцев

Не спеша едет по станице линейка [4]. Сидят на ней, кроме возницы, краснобородый щеголеватый, одетый в нарядную тройку, в котелке и с тростью колесных дел мастер Захар Иванович Калинцев и сосед его — урядник Войска Кубанского, ветеран русско — турецкой войны Василий Григорьевич Браславец в Черкесске, при медалях и оружии. Оба, судя по всему, в изрядном подпитии и благодушном настроении.

Много воды даже в тихоходной кубанской речке Сосыке утекло с тех пор, как появился на ее берегу колесник Калинцев. Приехал он со своей Полюшкой из Рязанщины, а точнее из села Шость Касимовского уезда. Там они с Полей родились, там поженились, там осталась вся их родня. Не от хорошей жизни бегут люди из родных своих мест. Захар понимал, что будь он хоть семи пядей во лбу, не выбиться ему в люди, не вырваться из нужды дома- Бедствовать будут и они с Полей, и их еще не родившиеся дети. А пока детей еще нет, уговорил он свою жену податься в благодатные южные края. Ему не раз рассказывали I? них односельчане, что побывали на заработках на Дону и Кубани. Руки у Захара золотые, голова трезвая, не будет он там без работы. Колеса, дрожки, арбы, линейки — все это ходовой товар для хлеборобов. Прокормится и детей, даст Бог, на ноги поставит. На том и порешили.

Теперь уже это дело давнее, крепко прижился на Кубани Захар Иванович. Вот и сегодняшняя истерия — тому подтверждение. А все ж тоскует он иногда по милым сердцу рязанским местам.

Матушка — голубушка, солнышко мое,
пожалей, родимая, дитятко свое…

поет разомлевший, уставший за день Захар Иванович своим чистым высоким голосом, и как облако набегает слеза на голубые, точно лен в цвету, глаза его жены. Нет уже в живых их матушек и батюшек, что оставили в родном селе. Как говорится, отрезаный ломоть. Уже второй самовар допивают супруги. Дети давно уже спят, а они все вспоминает и вспоминают. Вначале приехали в Ростов, пытались остановиться в Кущевке, а прочно осели в Павловской. У самого моста через речку, вдоль дороги, что вела на Ростов, на Азов, куда шли обозы на волах за солью, присмотрел себе место Захар Иванович. Там издавна селились ремесленники. Было несколько кузниц, жили бондари, плотники и прочий мастеровой люд. Там же было подворье бедного казака Василия Браславца. То, что оно бедное, видно было по всему. Хата под старым камышом, поросшим зеленым мхом, почти по окна вросла в землю. Постройки во дворе тоже вот — вот развалятся. Даже линейки у казака не было.

— Может уступит он кусочек землицы от своего большого двора мастеровому человеку? Самую малость земли, чтоб только построить дом и рядом с ним мастерскую? А деньги за ту землю можно получить хорошие. Да и соседство мастерового человека — разве не польза хлеборобу? То ход починить, то колесо быстро сменить в горячую пору. Не зря ведь говорят, что покупая дом, выбирай соседа.

Кряхтел горестно Браславец. Куда уж больше позора для казака, — на базу его поселится городовик? А куда денешься? Скоро уборка, а где взять денег, чтоб нанять работников, машину? Хорошо тем, у кого полна хата мужиков. Что будешь делать, когда его Онисья Григорьевна родила ему пять дочек и только предпоследнего, как в насмешку, единственного сына. Девчата и красивые, и чернявые, да баба в хлеборобстве не работник, а одно огорчение. Будто и не человек она вовсе у казачества, и землей обделена. Только и того утешения, что за казацкой дочкой не обязательно приданое. Больше того, отец рассчитывает взять еще столового за дочек деньгами от пятидесяти и даже до ста рублей, если очень повезет. Да когда это еще будет? А пока дочки малые, надо их кормить, а Михайле загодя копить деньги на казацкую справу.

Пришлось согласиться уряднику Браславцу и продать кацапу часть своего база. Вот и смотрит он уже который год, как ведет свое дело Калинцев и незлобную его душу нет — нет и посетит тяжелое завистливое чувство.

Дом Калинцев поставил, как и принято на Кубани, саманный, но подвел под него кирпичный фундамент и покрыл черепицей. Окна прорубил большие, наличники украсил своей работы затейливыми деревянными кружевами. А в доме — полы, не то что глинобитная доливка [5] у Браславца. Земли у Калинцева после постройки дома почитай что не осталось. Оттого и притулил он к самому дому сарай, а под ним вырыл и обложил кирпичом большой погреб. Мастерская, длинное и просторное помещение, была в 5–7 шагах от крыльца дома. И дом, и мастерская своим фасадом выходили на улицу. Это так было не похоже на казацкие дома, что строились в глубине двора, утопая в зелени вишневых садов, и перед ними в палисадниках до поздней осени ярким цветом полыхали мальвы. Хоть и любила цветы Пелагея Егоровна, да где ж тут в таком крохотном дворике их разведешь? А у них в России дома тоже ставили окнами на улицу. Видно последней живой данью далекой среднерусской родине был клен — единственное дерево калинцевского подворья, что рос и старел вместе с хозяевами.

Поля рожала часто: Васю, Нюню, Дуню, Павлика, Володю, Манечку, Гришеньку. Были и еще, да умирали младенцами. Дело Захара Ивановича крепло. Заказы выполнял быстро, добротно, по цене божеской. Заказов было много, колеса так и трещали на ухабистой дороге и дырявом мосту. Ребята еще подрастают. Конечно, и от них помощь, да и обучаются ремеслу. Дуня и та — стружки уберет, самовар поставит, в лавку за табаком сбегает. Но руки нужны крепкие, рабочие. Мужские руки нужны Захару Ивановичу. Вот и вспомнил он, что осталась у него в рязанских землях родня. Вечно полуголодные, с заботами о своем многочисленном семействе, каким был бы он сам, не подайся в молодые годы в чужие края. Выписал к себе Калинцев родственников. Кто из них знал ремесло, кого подучить надо было. За эти годы перебывали у него брат Поли Никишок, племянники Гришка, Тарас, Ионка — родной брат Захара Ивановича. Работали хорошо. Ели все за одним столом; вначале хозяин с рабочими, потом — семья. Денег им Поля, неизменный его казначей, давала мало. Знала, что любят выпить братцы, привыкли дома заливать тоску. Деньги по почте она слала их семьям. И шли из родных мест письма с низкими поклонами Полюшке и Захару Ивановичу с пожеланиями всякого благополучия, поклоны мужьям — кормильцам и перечень нехитрых деревенских новостей. А иногда получали немудрящие гостинцы — холст домотканный на полотенце, потоньше полот — но на рубашки. Грели душу Пелагее Егоровне эти рубашки, милой прохладой холодило лицо мокрое холщовое полотенце.

Уж чего она только не говорила своим дочкам о том полотне, когда долгими зимними вечерами они шили, мережили, вышивали, готовя с малых лет себе приданое.

С некоторых пор Поля потеряла покой. Приехал из Рязани брат ее Никифор. Из деревни он давно ушел, работал в Рязани на какой‑то мануфактуре. Сестра писала из деревни, что Никишок не в ладах с полицией. Только такого товарища не хватало ее Захару! Не воздержан Захар на язык. То царя- батюшку ругает, то казаков дразнит, а того не подумает, что без него будет с детьми и с нею. Потом раз видела она какого‑то мужика, что спал в мастерской в стружках. Спросила мужа вроде так запросто, без интереса, кто такой и зачем. И ее Захар, такой выдержанный и спокойный, даже цыкнул на нее. А когда она, непривычная к такому обращению, попыталась что‑то возразить, молча пошел в дом, достал из шкафа почти новый свой костюм, очень приличное еще пальто, которое она хотела переделать Павлику, и отнес в мастерскую. Хоть и не видела она, но не сомневается, что и денег дал тому темному человеку. В том, что тот человек темный, она была убеждена.

Тревожно у нее на душе, а тут еще Никишок вчера запел в мастерской:

По пыльной дороге телега несется,
в ней два жандарма сидят…

Песня‑то запрещенная. Хоть и тихо поют, а хорошо слышно. Так и видит она тех жандармов, что, не дай Господь, сидят по сторонам ее Захара. Жутко.

Сегодня Пелагея Егоровна совсем потеряла голову. С утра вроде ничего не предвещало беды. В мастерской раздавался привычный стук, говор, иногда смех. Потом она видела, как через маленькую калитку в заборе, что отделяет их от двора Браславца, прошел в мастерскую Василий Григорьевич. Мало ли чего старику надо? Захаживал он не раз к Захару Ивановичу. Иногда по делу, просил подсобить по хозяйству, иногда без дела, просто побалакать [6]. На этот раз он выскочил из мастерской как ошпаренный и, что‑то бормоча и размахивая руками, в сильном возбуждении прошел к себе во двор. Не успел он дойти до калитки, как из мастерской грянул такой взрыв хохота, как только крыша не обвалилась. Даже не верилось что там с ее Захаром всего трое мужиков.

А потом из мастерской вышел Захар. Он был явно взволнован, но не хотел этого показать. Была в нем этакая бесшабашность, какая‑то расчетливая лихость в движениях и еще что‑то, ей непонятное, что и удержало ее от расспросов. Не торопясь, муж переоделся в лучшую свою тройку, только прошлой весной купленную в Ростове, как‑то особенно лихо надвинул котелок, взял трость и не без самодовольства покосился на себя в большое трюмо, что в зале. Время приближалось к обеду, но она не посмела ему об этом напомнить. С затаенной тревогой она смотрела на его переодевания и молчала. Потом он как будто невзначай, будто только что увидев ее, заговорщицки лукаво подмигнул ей и вышел.

Когда она в полной растерянности, открыв калитку на улицу, стояла в ее проеме, а сзади нее — притихшие и серьезные Никишок и Гришка, мимо бодрым шагом, совсем не приволакивая по — старчески ноги, как бывало, прошел возбужденный сосед в Черкесске, позвякивая медалями, с кинжалом на поясе, как положено по форме.

Никишок рассказал ей, что Василий Григорьевич действительно зашел к соседу потолковать о делах. Была у них такая нескончаемая тема для разговора. Сосед хотел иметь линейку, Калинцев мог ее сделать. Мог и уже кое‑что к ней делал, хотя доподлинно знал, что денег у Браславца на нее нет. Нет и не будет. А Захар Иванович на них и не рассчитывал. Более того, он уже договорился со своим земляком — кузнецом, что тот окует ее железом, как положено, а они, два мастеровых, сочтутся работой. Хотелось ему угодить разлюбезному соседу. Сколько уж лет жили они в мире и дружбе. Браславец любил калинцевских детей, особенно выделяя умелого во всякой крестьянской работе Васю и красивую чернявую Дуню. Но что‑то, вероятно, было в этом извечном разговоре о линейке унизительное для казака — хозяина, хоть и бывшего, но все же хозяина той земли, где живет этот городовик. Возможно, он догадывался, что Захар Иванович не возьмет с него денег и заранее терзался этим унижением. Может быть, ему самому было неловко приходить вот так, отрывать людей от работы и вести этот разговор. Может просто он в этот день, как говорится, не с той ноги встал и ему во всем, даже в невинном хихиканьи Гришки, почудилась насмешка. Только он внезапно переменил тему и тон разговора и выпалил:

— Ты, той, Захар Иванович, трошкы пожив на моей земли, трошкы мы тоби заплатымо — ехав бы ты у свою у Россию…

Так неожидан был этот поворот, что Захар первое мгновение даже опешил. Но потом быстро справился и… показал ему дулю, кукиш.

— А это ты видел, сосед?

Вот тогда‑то и выскочил как ошпаренный казак Браславец, униженный и оскорбленный беспредельно дулей от городовика.

Едва он выскочил, как Захар Иванович, видя такую убийственную реакцию, еще раз задумчиво воззрился на свой мозолистый кукиш и на этот раз все они — и он сам, и его невольные зрители — грохнули во все свои здоровые легкие.

Уходя сосед успел справиться с волнением и бросил

— Ходим до мырового!

Вот они и пошли.

Но и у мирового, что вершил свой скорый суд на базарной площади, дело сложилось еще того чуднее. Вначале было недоумение, все знали о добрых отношениях казака с соседом. Потом — законное возмущение: дать казаку дулю, это же надо так оскорбить хозяина здешних мест! И кто посмел? — Городовик, пришлый, какой‑то там кацап! Но в кацапа уже вселился бес, чего так боялась Пелагея Егоровна. Суд присудил ему заплатить за оскорбление пять рублей «в пользу общества». Тогда Калинцев, явно рисуясь, достал свой бумажник с монограммой, вынул из него новенький красный червонец и еще показал соседу дулю, чтоб без сдачи.

Второй червонец Калинцева истец и ответчик, а также наиболее горячие слушатели этого забавного дела, пропили в шинке. Вот и едут они теперь домой на извозчике, оба хмельные и умиротворенные.

Но не все калинцевские заботы разрешались столь благополучно. Та беда, которую чуяла Пелагея Егоровна, все же пришла. Захара Ивановича взяли на сходке в волковской кузнице, что стояла неподалеку от его дома. По счастливой случайности не было там Никифора, а то бы ему не миновать лиха. Дознались бы о его рязанских делах. Потом стало известно, что Калинцева взяли, когда он говорил против царя. Утром полицейские пришли в дом, известили семью, «для порядка» кое‑что посмотрели, но обыска большого не делали.

Вскорости арестованных переправили в Екатеринодар. Бросив детей и дело на Никифора, Пелагея Егоровна поехала в город. Была она там долго, до самого суда. Хлопотала, просила, обивала пороги, давала деньги, сулила еще больше. Все попусту. Приехала домой неузнаваемая, черная, одни глаза светились на лице. Тогда дети и услышали страшное

слово «каторга». В станице оно отозвалось громким эхом. Ка- линцевых стали сторониться. Дела в мастерской шли день ото дня все хуже. Хорошо еще, что остались Никифор с Гришкой, да Вася помогал.

Поля не сдавалась. Она писала, ездила, хлопотала. Через два года Захар Иванович вернулся. Глухим, сгорбленным, неразговорчивым. Глаза его потухли и редко он пел. Поля не теребила его. Вызволила и ладно. Отойдет, отогреется.

И он отходил, но не так, как ей того хотелось. Часто в доме стал бывать Игнат Худолей. Думала, к Васе ходит, оказалось — к самому. Что у них может быть общего? Потом Захар потребовал, чтобы треть дохода от дела она отдавала ему без отчета. Долго спорила, но пришлось уступить. Опять в стружках ночевали люди. Захар чаще, чем в том нуждалось дело, ездил в Ростов.

А потом его непонятные слова в ответ на ее слезы, когда началась война. Ведь Васю после учительской семинарии в Новочеркасске забрали в школу прапорщиков, а оттуда на фронт пойдет родное дитя. А он так с усмешкой.

— Ничего, эта война — только начало. Будет еще и другая, внутренняя война…

Разве можно понять ей этого человека, хоть и прожила она с ним век и нажила семерых детей?

Матрена Яковлевна Худолей

— На вику, як на долгой ныви… то ли сказала, то ли подумала она, не спеша, но не по- старчески легко ступая по заросшему спорышом большому своему двору, ухоженному, красивому с полыхающим целое лето палисадником. Ну и что ж, что там не было культурных, как говорили в станице, цветов. Ранней весной — темно — вишневые, даже коричневатые, сладко пахнущие махровые тюльпаны, любисток, разные виды мяты, мальвы, лилии, колокольчики, подсолнышки, такие душистые маленькие копии своих полевых родственников. А какие розы! Кто‑то называл их простыми, но разве можно этим словом обидеть чудную, благоуханную копну розового, белого, желтого, алого цвета. А какое варенье на меду из их лепестков! По осени, на Спас, вместе с яблоками и медом несла она в церковь посвятить пучок

чабреца, букетик чернобривцев. Потом они висели на гвоздике в святом углу, сухие с тонким ароматом лета аж до следующего года, до следующего Спаса.

А будет ли он, ее следующий Спас?… Михайло крепкий. Да и что греха таить, много, много моложе он ее, дорогой его бабуси. Сколько уж лет живут они вместе, пора бы и забыть об этом. Да вот как‑то не получается, не забывается. Нет- нет и кольнет сердце, как тайный грех. Хотя, по совести, какой грех? Скорее наоборот. Пристал не молодой, не старый мужик в голодный год. Один как перст, отощавший вконец, растерявший всех родных и близких. Как оказалось — добрый работящий мужик Уривский Михаил Гордеевич. Михайло значит. Так и живет примаком. То ли муж, то ли работник. Скорее то и другое. А как же иначе, разве муж не работник? Она в хате, в кухне, в палисаднике. А огород, сад, скотина, птица за ним. Не без того, конечно, чтобы помочь посадить- прополоть, куры — цыплята, корова — телка. Но все ж она — хозяйка, а он… он только работник. Где‑то не хватает у него то ли смелости, то ли соображения. Как возьмется сам что решать — ничего не получается, беда да и только. То дерево доброе спилит, то еще какую шкоду сделает. Так клещей выжигал в курятнике, что и хату почти целиком спалил. Что с него возьмешь?

Да, не было у нее мужа, кроме Родиона, и быть не могло. То был мужик, так мужик, хоть и буен временами. От такого и потерпеть можно было. Не зря ведь троих детей нажила. Дети, дети… А что детям? Жили своими семьями, далеко от матери. Один Игнат себе и ей хаты построил на одном плану. Да и тот сразу не зажил тут, уехал, спасая душу от страшной хвори в Крым, к Ефиму.

Сроду не просила ни у детей, ни у чужих подаяния. А давать — давала — сестрам, племянникам, внукам. Не оскудевала рука дающая, хотя особого прока от щедрот своих не видела. Ту ж Параску возьми. Говорят же — дай порвать. Истинный Бог, так. Оно потому и бедность, что ничего не жалеется, не сберегается. Или в помойку, или на тряпки. Вот набирала вместе себе и ей маркизету на платок. До войны еще. Платок как платок, целый, чистый, хоть и хволенький[7]. А у Параски уже и тряпок нет.

До чего ж злой народ! Это надо ж, чуть ли не ведьмой объявили. Хорошо хоть не то время, да и Игнат при власти состоял. Может уважали, а может побаивались… А все почему: У них на базу ни цветочка, ни травиночки — куры выклевали, утки выщипали, дети вытолкли. А тут цветы и трава ковром зеленым. А птицы не меньше, чем у других, а то и больше. Разве виновата хозяйка в том, что куры у нее сами, сами собой снимаются с сидала [8] и идут по дорожке через огород, не клюнув ничего, не повредив травинки. А вечером тихонечко так позови их или даже без этого тем же ходом обратно в курятник. А если он закрыт, соберутся у закрытой двери и ждут. Никогда не расходятся, ничего не клюют, не роют. Не любит этого хозяйка, не хочет — вот и весь вам сказ, вся ворожба. Конечно, слов нет, что легкая рука, то легкая. И цыбуля [9] всем на зависть, и капуста в такие кочаны завивается, как ни у кого из соседей. Да что там капуста! Перед войной Игнат привез от Васи из Славянской (тот в саду «Гиганте» работал бухгалтером) саженцы деревьев и кусты крыжовника. Матери, конечно, дал. По меже двух огородов посадил Михайло крыжовник для себя и посередине огорода у Игната. Сколько уж тому лет? Лет десять, наверно? Так мой крыжовник как и тогда: кусты маленькие, ягоды крупные, достать их можно легко, а вкусные… А на том дворе куст заплелся — завился, как нечистый в нем копейку искал. Ягодки маленькие, кислющие, да и не достать их с середины, только с краев. Разве в том вина? Еще мать учила: будешь цветы поливать, достань ведро воды из колодца и опусти в него обе руки, постой так с минутку и потом поливай. Так и делаю всю жизнь. У мамы тоже цветы были хорошие и никто их не клевал, никакая тля на них не садилась, никакой червяк их не подъедал. Разве в том вина? По породе все, по породе…

И то сказать, кто из соседей поливает цветы? Может эта зубатая старуха, что больше всех завидует по — соседски и больше других лясы точит на лавочке. Когда ей за брехней завистливой цветы поливать? А может невестка Дуся их поливает? Нет, не видела этого никогда. Хоть и не точит лясы. Некогда ей. День- деньской в саду — огороде, ночами шьет людям. Машина стучит и свет горит иногда до утра. Так и не ложилась. Видать срочный заказ. До цветов ли ей?

Разве ходила б в церковь, знаясь с нечистой силой? Хотя, по правде сказать, и ходить туда уже не хочется. Дуся, так та прямо сказала

— Бог, мама, у меня в душе, а ходить туда смотреть на этих коммунистов и комсомольцев, что попами прикидываются, не хочу. Их и на улице много. Интересно только, где они членские взносы платят?

Грешно это, конечно, так говорить на батюшку. Но может она и права, и не батюшка он вовсе?.. Но где ж другого возьмешь? А так сходишь — и на душе чище, спокойнее. Внучку Белочку брала с собой пока маленькой была и в молодые коммунисты, в пионеры, то есть, не вступила. При галстуке теперь. Послушное смышленое дитя было, почему бы не взять? Пом ню, как‑то летом в церкви было жарко, поставила ее у стеночки, у Николая — угодника, чтоб не затолкали. Лет шесть ей тогда еще было. Сама пошла вперед свечку поставить, да не сразу вернулась на место. Постояла на коленях, помолилась о душах павших воинов. Бедное дитя с места не сходило, как я велела, а воск со свечек на головку и накапал. Хорошо хоть волосики короткие были и то от матери досталось и ей, и мне. С тех пор, почитай, и перестала Дуся отпускать ее в церковь. Ладно уж, вырастет — сама поймет, что к чему.

— Господи, Господи, какая скорбь кругом…

Два года, как кончилась война, а сколько горя кругом разлито… Почитай, под каждым кустом, что в моем дворе, что в соседских на всем квартале по — над базаром, кто‑то ночует

в субботу. Добро, что лето, тепло. Зимой, осенью в хаты, сарайчики набиваются. Все больше инвалиды, несчастные обрубки. Как‑то надо жить, кормиться. А кому еще и рядом отца — мать, детей малых кормить. Вот и ездят они кто на юг, кто на север, возят продукты, товары, спекулируют, с того и живут. А уж как ездят с одной‑то рукой или ногой — одному Богу известно. Милиция таких не трогает, можно и костылем ненароком схлопотать. Понимают. Злые ребята, вернее обозленные. У кого на гимнастерке старой медали звенят, а есть нечего. Тут поневоле спросишь себя — за что отдавали жизни, ноги, руки, здоровье? За что с нами так?

Как‑то осенью постучал вот так же в субботу молодой такой красивый чернявый парубок. Глянула на него — так и зашлось сердце. Ну вылитый Васин младшенький, Петя, что в Крыму убило. Такая вот улыбка жалкая, как тогда перед войной с сестричкой Валей приезжал. «Бабушка, я еще молочка холодненького, ладно?» Так и зашлось сердце, так и навернулись слезы. А у этого ноги — руки целы, да и живой же, живой! А мой внучек Петя… Видать, смышленый парень, хоть и не сказала я ничего, а по глазам прочитал. А может не раз уже глаза ему кололи ногами — руками целыми? Кто ж его знает?

А только сразу тот красивый парубок как‑то изменился, задергалось, исказилось его лицо и сразу стало страшным, глаза под лоб закатились, он так мелко задрожал и оседает, оседает, ноги как ватные подгибаются. Кликнула, выскочила с хаты женщина, что тоже пришла ночевать. Еле втащили его, положили на топчан. Такой страшный припадок был, Господи. Все перепугались, думали кончится. Только один безногий успокоил: «Не бойся, мамаша, с Николаем (так звали того горемыку) и не такое бывало, выживет. Контузия это тяжелая». Так и ездил сердешный два года. Из Поти хурму возил, из Ейска рыбу. Добрый такой, всегда угостит. Если у меня совсем нету места, у Дуси — невестки переночует. Очень его Белочка любила. Без отца росло дитя, а отцовская ласка и девочке тоже нужна. Потом передал как‑то такой же инвалид, что умер Николай от припадка прямо в дороге. Там же, на какой‑то маленькой станции, и закопали его. «По закону военного времени», как сказал тот же инвалид. А у него, говорил, где‑то мать есть. Вот и ждет сына после войны…

Господи, и Германскую, и гражданскую пережили, а когда немец по тебе прошелся — нет ничего страшнее. Одних

бомб в наших с Игнатом подворьях шесть штук упало. Одна большая у Игнатовых ворот, глубокая яма в рост человека осталась. Спасибо вокруг той ямы две громадные белые акации росли. Их с корнями вывернуло, так и оставило. Они‑то, видать, и сдержали силу этого сатанинского взрыва. А маленькая бомба порося, как игрушку, разорвала в куски и кишки на дереве. Еще бы 4–5 метров и в убежище угодило, где все мы попрятались. Да видать не судьба.

А что там в Крыму проклятый германец натворил! Не так давно приезжала Женя, вдова старшего Ефима, что умер перед

войной. Сын его, Виктор, оставленный был перед приходом немца. Женю, свою мать, жену Настеньку и дочку Ларочку велели ему спрятать в дальней деревне. В Симферополе им оставаться было опасно. Партизанить они собирались под немцем. Да они уже и начали было, когда немец пришел. Да только татары местные немецких карателей тайными тропами к ним привели и всех их ночью взяли. Кого побили, кого живьем. А Вите, старшенькому внучику, самая страшная смерть досталась. На площади в деревеньке той, где мать с женой хоронились, сварили сердешного заживо в бочке бензиновой. И Женя, и Настенька все это видели, потому как согнали немцы всех на площадь. Женя умом тронулась да потом через год отошла.

А мне так кажется, что отошла, да не совсем. Нет — нет и замолчит, и задумается, будто нет никого перед ней. Может ей что видится в этот час?

Господи, воля Твоя. Они б и Игната повесили, не умри он в ту ночь. Я ж Мыхайле кажу — бэры доски с забора и робы. А он не хочет. И то подумать — делать гроб еще живому человеку. А не послушай он меня, не схорони мы Игната рано утром, они и мертвого бы повесили. Разве у тех нелюдей законы человеческие есть? Они ж считали, что и в смерти мы им неровня. «Брэшуть. Воны таки ж як и мы. Люды казалы, колы моста пидирвалы партызаны — богато побыло их солдатив… Бачив це Игнат, чи ни?..»

Солнце уже давно зашло и южная черная ночь быстро обступала ее со всех сторон. Она не помнила, как оказалась в самом конце огорода, за зарослями вишняка, где ей никто не мешал вспоминать и думать. Она будто подводила итог своей многотрудной жизни, как — будто чувствовала, что до следующего Спаса ей не дожить.

Пелагея Егоровна Калинцева

Как‑то обмолвилась дочерям: красивая мол была в молодости. Старшие, Нюня и Дуня, прыснули, младшенькая Манечка промолчала, но не потому, что поверила, а просто не посмела. Подросточек еще, а не верит… Боже мой, Боже мой, куда все ушло, куда подевалось? Самые синие в Шости глаза, самые толстые русые косы ниже колен. Может от их тяжести, а может и нет, вся царицынская порода ходила быстро, держалась прямо, голову несла гордо, откинув назад. Шла и она когда‑то по селу легко, будто по воздуху плыла. Так же и работала — быстро, будто играючи. И никто никогда не видел ее понурой, с опущенными плечами, даже если и была очень усталой.

Нет, все‑таки это порода, что ни говори. Царицыных издали узнавали по походке. Вот такая и Нюня, в Цырицыных. Маленькая, полненькая, проворная. А как быстро, работает, как красиво кладет мережку! Хоть кто пусть скажет, а не только она, мать. Не успеешь оглянуться, а уже сто вареников на полотенце. Маленькие, все одинаковые, так в рот и просятся. А поет, поет как… Но это у нее от Захара, тут ничего не скажешь. Их роду это дано, да еще какой щедрой мерой. Ангельские голоса. Если ему случится петь рядом с большой лампой,

что всегда вечерами на столе, не простой, дорогой лампой с чудным названием «Матадор», так лампа эта от его голоса помигает раз — два и гаснет. Вот как можно петь, оказывается. А Нюню регент обучил пению. Хоть не знает этой самой грамоты песенной, а память хорошая, выучила всю роль. «Жизнь за царя» постановка эта называется. В театре пела сладко так и горестно. Еще бы не заплакать, когда родная дочь так поет. У нее там в той роли отца родного враги убивают. Враги, поет, вор- валися к нам. Спаси и помилуй, Господи.

А вот вторая, Дуня, совсем другой человек, хоть и одной матери дети. Росла какая‑то темненькая, смуглая. Озорная, как мальчик, все куда‑то удирала, по заборам да по камышам лазила, от работы отлынивала. А потом упала в глубокий погреб и ножку повредила. Хромала долго, бедная. Все думали, что калекой будет. А вот поди ж ты, заневестилась — куда что и подевалось, почти не заметно, что нога тоньше и чуть короче. А лицом и статью в Калинцевых. Глазищи темные, брови соболиные вразлет, румянец во всю щеку, а шея как из мрамора, гладкая да белая. Фигурой вышла, ростом, не гляди что покалечена. В царицынском роду таких красавиц не было. В мать Захара Ивановича и даже может быть в бабушку. Там, говорят, много татарской крови примешано. Вот и эта смуглая, кожа на лице красивая, матовая. Никогда лицо не блестит, хоть как не работай. А в темнорусых косах какой‑то рыжий, медный блеск. Будто из отцовской бороды медь с золотом. Поет Дуня тоже хорошо, но совсем не так, как Нюня. У Дуни голос низкий, будто бархатный, и идет откуда‑то изнутри. И так уж он волнует, так уж за сердце берет, что слушаешь ее, где бы она ни пела, даже когда в доме убирается, и слезы текут сами собой. И так жалко себя, так хочется хоть одним глазочком взглянуть на родную свою реченьку, на великую реку Оку, походить по родным лесам — лугам. Наверное, это то самое и есть, о чем говорил регент. Очень, говорил, способные Калинцевы дети. А как же? Только запела и слов не слышу, а вот уже понеслась, понеслась душой в родные милые края…

Но шельма — девка однако! Шить — вышивать не любит, уборка и та лишь бы поскорей. А что брату любимому отмочила?! Попросил раз почистить шинель от грязи, второй раз, третий. А уж грязь у нас в Павловской всем грязям грязь. Густая да жирная, как сметана. А засохнет — зубами не отдерешь. А Дуня‑то, Дуня, нет, до чего же хитра девка: сверху почистила, а снизу подрезала чуток. Раз чуток, да два, да пять — вот и шинель по колено. Хотела поколотить, да Вася отстоял. А зря, надо бы поучить, хоть и большая уже.

Ох, девки — девки, хоть свои вы, а чужие. Манечка вот маленькая еще, аккуратная, послушная. Эта не будет вытворять всяко — разно, как Дуня. Бог даст, разберут вас. Хоть бы хорошим людям достались. Приданое с детства готовится. Смутное, правда, нынче время, да Бог даст переменится к лучшему. В Ростове, в банке каждой к свадьбе отложено. Не ахти капитал, но все ж… Господь милостив, не пропадет в трудах нажитое добро.

Мальчики мои, мальчики. Павлик, Володя, Гришенька маленький. Что вам, родные мои, надежда моя и гордость, что вам судьба сулит? Вася выучится, учителем станет, родные изо всех своих сил помогут вам выучиться, встать на ноги. Бог вас не оставит.

Конечно, жизнь нелегкая, но все пока, слава Богу, неплохо. Дело идет, поит и кормит, на черный день и ахову субботу отложено. Дети хорошие — умные, работящие, способные. Конечно, копейка счет любит. Доход не был бы таким, окажись он в руках Захара. Не то, что промотал бы, прожил, нет, а доверил бы нестоящим людям, не смог бы скопить, собрать, положить в банк, сколько сейчас удается. Пусть уж лучше работает, а капиталом распоряжаться будет она сама. А то вот как Васикин, земляк, домину вон какую отгрохал всем на загляденье и на зависть тоже. Красив дом, красив, нечего сказать. Одна зала чего стоит — окна, стены, паркет какой. Скажи на милость, куда занесло мужика, дворец да и только. А весь в долгах, как в шелках, говорят. А он веселится — поет, дети тоже. Не смогла бы она так, не смогла…

А вот поди ж ты, видно Захару нет — нет и тошно станет дома. В таком уютном хорошем доме, в такой приличной семье, с такими послушными детьми. Чего ему не хватает? Чего ему надо? Ну выпьет там по праздникам или даже без них лишку, ну побьет стопку — другую тарелок. Даже было самовар с чайничком заварным горячие прямо со стола в окно выбросил, когда явился во хмелю. Опять же ни крику, ни скандалу. Побушевал, проспался и за работу. (После такого особенно хорошо работает. Заработает, все постачит побитое — разбитое да еще дважды на такое останется.

А вот почему он дважды убегал к цыганам? Во второй раз так долго кочевал, пришлось разыскивать. Привезла на Дрожках хозяина. Ни суконной тройки с котелком и тростью, ни сапог почти что новых, в чем ушел на базар, ни серебряного брегета с боем и двумя крышками, ни цепочки серебряной же с брелками. Вот так, босой, в чьих‑то дырявых

портках и своей исподней рубашке — а в глазах такая забубенная удаль, такая сладкая печаль, такая улыбка, такое счастье безмерное во всем его существе, что даже и ругать не хочется. Погулял хозяин, погулял… Трясется на дрожках и тихо так напевает

Не вспоминайте меня, цыгане!

Прощай, мой табор, пою в последний раз! Хорошо, что хоть тихо и что вечером ехали. Мало кто видел. Сраму меньше.

Откуда ей было знать, умной, правильной, работящей, энергичной, прижимистой и рациональной, которой вот уже сорок лет нет на свете, что тогда, почти сто лет тому назад, имела она в мужьях художника и романтика, ранимого и беззащитного человека, чья душа хотела воли, а глаз искал прекрасное. И его счастье, что он не дожил до еще более тяжких времен. Он умер от холеры. Он, который пил только кипяченую воду, мыл руки, вероятно, не реже хирурга, который боялся заразы пуще, чем кары небесной. Она же его и настигла. Он счастлив тем, что не дожил до того страшного часа, когда по неосторожности с охотничьим ружьем Володя застрелил семилетнего Гришеньку. Не видел Захар Иванович всей дикой бессмыслицы гражданской войны, как чеченец из Дикой дивизии застрелил его деверя Никифора прямо в доме, на глазах у семьи, что так любила одинокого бессемейного дядю, а дядя любил племянников как родных детей. Не дожил Захар Иванович до раскулачивания, когда отобрали не только дом и пустующую мастерскую, а все из дома, включая грязное белье, что было приготовлено для стирки. Дочери в это время жили семьями: Нюня за яркокрасным, Дуня скорее за беловатым.

А Поля, Пелагея Егоровна, или вернее Полина Игоревна (своего второго правнука она назвала Игорем в честь своего отца, а его прапрадеда), с котомкой бельишка подалась в Ека- теринодар, тогда уже Краснодар, где ее приютили земляки- рязанцы. А потом она пошла работать на мельницу, что до сих пор стоит на улице Северной. Работала она там грузчицей и так хорошо работала, что года не прошло, а бывшая «кулачка» заработала красную косынку ударницы. Чудны дела твои, Г осподи!

Не дожил Захар Иванович до тех страшных дней, когда Вася, надежда и гордость семьи, ничем не скомпрометировавший себя в гражданскую, со спокойной душой и чистой совестью, женившись по любви на Дуне Никоновой, работал в Ейске комиссаром просвещения. Поверив лукавой власти, он, как бывший офицер, явился на сборный пункт, а там был арестован и в телячьем вагоне отправлен в Сибирь. Не видел Захар Иванович тех душераздирающих сцен, когда эшелон долго стоял на станции в Павловской и Вася под честное слово был отпущен домой. Все понимали, что это было прощанье, но не хотели в это верить. Мать, сестры, Игнат Худолей, который представлял тогда советскую власть в Павловской, уговаривали Васю остаться. Игнат обещал все уладить. Но Вася вернулся в эшелон, т. к. честное слово свое ценил высоко, а за него могли пострадать товарищи, такие же, как и он, бывшие офицеры. 27 ноября 1921 года, в среду, Калинцевым стало известно, что весь эшелон, в том числе и Вася, расстрелян на полустанке под Читой. Без суда и следствия, только за то, что в первую мировую Калин- цев — младший получил кокарду и звездочку на погон. Оказывается, и так можно. Власть не только поощряла такое, она сама делала так.

А потом была вторая мировая и опять с германцем, как и первая. Она подобрала еще двоих сыновей — Павлика и Володю. Похоронки на них не пришли. Они канули, как камни в воду, но там, где надежда на счастливое стечение обстоятельств или хотя бы плен, была наименьшей. Павлик воевал под Сталинградом, Володя — под Ленинградом. Незадолго до войны, всего за несколько месяцев, Володю выпустили из тюрьмы, где он безвинно просидел почти год. Освободили прямо из зала суда, что в те годы было чудом. А потом от него была единственная открытка по пути в действующую армию: «Еду защищать счастливую и радостную…» Не ирония, нет, а боль, скорбь и безысходная тоска.

Пелагея Егоровна в войну в Краснодаре с Манечкой и Зсугй, Дуниной дочкой, бедовала, изворачивалась, чтобы прокормиться, и выжила. Умерла она в возрасте 78 лет от инсульта, практически не болея всю жизнь. Ее хоронили дочери, внуки и правнуки. После ее смерти в сундуке нашли три комплекта мужской одежды и белья. По числу не вернувшихся сыновей. Она их не хоронила. Она их ждала всю жизнь.

Игнат Худолей. Окончание

Ночь была душная. Темнота не принесла облегчения от дневного зноя и той благодатной прохлады, что бывает в начале лета. Ощущение духоты, от которой человек не знает куда себя деть, еще больше усиливало чувство тревоги, не оставлявшее Игната все эти дни. Казалось, будто он мечется в каком‑то замкнутом пространстве и не огромный бесконечный небосвод, по южному черный и глубокий, у него над головой, а все они, живущие на земле, и он, и его близкие, будто прикрыты, прихлопнуты громадным черным тазом. Душно под ним, душно и неуютно, а главное места мало, трудно дышится. Он уже давно привык к чувству постоянной нехватки воздуха. Вот уже более двадцати лет мучит его туберкулез. С тех самых пор, с первой мировой, когда привез он его из германского плена. Он считал себя почти профессором в лечении туберкулеза и, надо сказать, настоящие профессора, которых повидал он на курортах, его лишь утвердили в этой уверенности. Дело в том, что в общепринятом смысле слова он почти не лечился все эти годы. По крайней мере, не лежал ни разу в больнице. Строгий, даже жестокий режим, что он сам выработал для себя и неукоснительно ему следовал, диета, тоже основанная на ежедневном многократном насилии над собой, ежегодные поездки на курорт, вначале в Крым, а в последние годы в Теберду, в предгорья Кавказа — все это создавало ту самую основу пирамиды, на которой он держался физически. Благодаря этому он жил, работал, чувствовал себя человеком. Иногда он забывал о том, что не только его собственная железная воля держит его на земле. Есть сила помягче, но от этого совсем не слабее. Он привык к тому, что жена давно стала ему нянькой. Она кормила его вовремя и так, как он велел. Она создавала в доме для него, усталого, утомленного и работой, и своей хворью, покой и тишину. Она умела промолчать при его болезненном брюзжании, усмирить казалось бы из ничего вспыхнувший гнев, умела быть надежным буфером между ним и свекровью, когда они, такие похожие, своевольные, яростно сверкнув друг на друга голубыми глазами, уже готовы были сказать обидные слова. Она не сетовала на судьбу и искренне не понимала, когда ее спрашивали его сослуживцы: как ты с этим чертом живешь? Она знала, что только ей под силу нянчить его и сохранять отца для детей. Их было трое: его дочь от Доры

Галина, ее Зоя от первого брака и их общая маленькая Белочка. Она же считала, что детей у нее четверо — трое дочерей и он самый трудный ее ребенок.

С рождением Белочки в 37–м году что‑то изменилось в его внутренней, сухой и рациональной до того, программе жизни. Трудное то было время для Худолея. Не мог он тогда назвать белое черным, не мог поверить, что Жлоба, Дмитрий Петрович Жлоба — враг народа. Так и не поверил. Он лишь разуверился в том, что та сила, что стирала с лица земли таких, как Жлоба, и была тем самым святым для него, за что он боролся и в Питере, и у себя на Кубани в гражданскую. Он хотел верить, что это накипь и что рано или поздно она отвалится. А пока он сам едва не стал ее жертвой. Подвел как всегда язык, не очень болтливый, но достаточно хлесткий. С ним что‑то долго волынили. Вызывали. И не раз. А потом он заболел. Больного не трогали. Два срока лечился на курорте. Злые языки говорили — отсиживается. А ему действительно было плохо. Он терял опору, веру в людей и, что самое плохое, видел, что дело всей его жизни, его жизни и его поколения, попало не в те руки. Так ему казалось…

И в это время родилась Белочка. Теща Пелагея Егоровна считала, что это имя собачье и дитя им называть грех. А г? сему, не испросив разрешения у зятя — коммуниста, снесла реб- тса в церковь, вернее за отсутствием таковой к попу- расстриге домой, окрестила и нарекла ребенка Ольгой в честь незабвенной своей матушки. Нельзя сказать, чтобы он очень не любил своей тещи. Жили они врозь, своенравная теща считала, что лучше быть у сына под столом, чем у зятя за столом, а поскольку у нее еще оставалось двое сыновей, один из которых не был женат, то жила она с ним. Для того, чтобы окрестить младенца, теща пожаловала из Краснодара, остановилась у старшей дочери и операцию проделала в совершенной тайне. Но нет такой тайны для Худолея в его родной Павловской, которой он не узнал бы уже к вечеру. Объяснение было коротким, но выразительным. И, странное дело, несмотря на такой грубый факт попрания его прав отца и главы семейства, не было в его голосе металла, а в глазах холодного блеска. Более того, в них проглядывало что‑то не свойственное ему, мягкое, а на лице блуждала и весь тот вечер, и следующее утро какая‑то неопределенная улыбка. А потом, когда на утро в ЗАГСе он сказал регистратору Доре Замоте, что называет девочку Изабеллой, ему самому стало все ясно. Больной, искалеченный,

измотанный жизнью и такой старый уже в свои 48 лет, он мечтал об Испании. В самых своих дерзких мечтах он видел себя на своем белом Кочубее где‑то на раскаленных солнцем каменистых дорогах Кастилии…

А с тещей едва не приключился удар. Ничто на свете не могло ее разубедить в том, что это собачье имя (в давние времена у нее было несколько собачек с кличкой Белка) досталось ребенку лишь в пику ей.

В этот душный августовский вечер шел он по пыльной, заросшей травой Вокзальной улице, сжимая потный кулачок дочери. Было уже темно, поздно, а ребенок еще не спал. Это так не похоже на Игната. Режим, порядок во всем — вот его идол. Но он крепко пошатнулся за последние дни. Дуся выговаривала ему за то, что он балует Белочку. Так оно и было, хоть делал он это украдкой, осторожно, стараясь причинить поменьше вреда ребенку своей мягкостью. Он считал это крупным человеческим пороком, а здесь изменил себе. Он как‑то признался жене, что ведет себя так с ребенком потому, что знает: времени ему отпущено совсем немного, взрослой, сознательной он ее не увидит, так пусть хоть в детской памяти отец останется добрым и мягким человеком. Баловал, всюду, куда только можно, брал ее с собой, хотел подольше побыть с нею. Остаться, зацепиться в памяти, всплыть потом в виде яркого детского воспоминания. Потом, когда и костей твоих, Игнат, уже не останется. Это стало навязчивой идеей теперь, когда шел август 41–го. Раньше это было лишь подспудной мыслью, но где‑то в глубине души он тогда еще надеялся пожить подольше, увидеть хотя бы юность своего позднего и такого желанного ребенка. Теперь жизнь не оставляла места ни для каких иллюзий. Хотелось лишь подороже ее отдать. А то, что отдать придется — сомнений не было.

Что ж это делается, что происходит? Куда катится наша Красная Армия, где ж ее красные маршалы? Где наши резервы, где то, в чем нас убеждали ежедневно и ежечасно? Как же насчет малой крови на чужой территории? Неужели вся страна

— это большой лживый и лицемерный Павловский район, а во главе ее тот же Шутилин масштабом побольше. Нет тайного в этой станице: сегодня все они, погрузив на машины, санитарные в том числе, свои семьи, скарб, примуса, солидный запас продовольствия, кошек и собак «тайно» отбыли. Только начальство. Не объявив эвакуации для населения, бросив все, как выяснилось потом, включая партийный архив. Они драпали, они спасали свои шкуры.

Эх, Игнат, Игнат, сколько тебе биться мордой об этот стол? Помнишь, как ты, закипая в праведном гневе, вышвыривал из санитарной машины кожаные чемоданы, примуса, кастрюли и породистых мосек «отступавших» из Харькова евреев. На женский визг прибыли мордовороты, непригодные для защиты Отечества, от 30 до 50 лет, числом трое. Но так как в экспроприированный санитарный транспорт шофер машины уже усаживал раненых, что шли пешком в колоннах с пропыленными грязными бинтами, харьковские беженцы возражать поостереглись. Их могли растерзать, быстро и молча. Так или иначе, Игнат, но они уже давно в Средней Азии, а компания Шути- лина подъезжает к горным аулам в труднодоступных местах Большого Кавказа.

Так, или приблизительно так, напутствовал себя Худолей, идя с ребенком к старому, еще по подполью, другу. У того был радиоприемник, что работал на сухих батареях. Он хотел послушать последние известия. А взъерошенный из‑за необычного похода ребенок все щебетал себе и щебетал. Кажется, насчет того, почему известия нужны последние, а не первые, что значительно лучше.

Мысли, тягучие и монотонные, потолкавшись о богатые событиями последние дни, возвращались к исходному. Почему внезапно?! Для кого внезапно? Лично для него так совсем и нет, не внезапно. Еще в сороковом он начал конструировать гранату. Сделал опытный образец, испытал и послал посылкой в Наркомат обороны. Получил ответ — спасибо, не надо. Есть у них все, оказывается. И гранаты, и пулеметы, и автоматы. А шли защитники голодные и раздетые, по одной винтовке образца империалистической войны на шеренгу в четыре человека. По одной. Убьют соседа — возьмешь ты. Прямо так и говорят, нисколько не смущаясь.

Никуда он не поедет, никакой эвакуации. Чтобы подохнуть в канаве или на обочинг во всей этой сутолоке, бестолковщине, что очень подозрительно пахнет паникой и изменой? Оставаться под немцем, когда восстанет всякая нечисть, тоже самоубийство. Но с другой стороны, дела гражданской войны — Давние дела. А нынче он у власти не в чести. Не своей волей на пенсии, из партии исключен, должности не имеет. Ревизионная комиссия потребкооперации — торговец, одним словом. Пока суд да дело, пока разберутся с его яркокрасным прошлым, он жизнь свою и продаст подороже. Вот только бы эту козя- вочку сберечь. Какая жалость, что Дуся не захотела поехать к Слюсареву в Темрюк. Там в плавнях их никто не знал бы, там

бы и пережили лихо. И у него руки были бы развязаны. Строп- тивится жена. Раньше за ней такого не замечалось. Да и то сказать, когда еще до этих пор принимались такие решения. А тут — никуда мы от тебя не поедем. Пропадать, так вместе. Кажется, она не представляет, что такое пропадать в нынешнем немецком варианте. Надо будет попытаться еще раз поговорить с ней. Не успели в плавни, хоть бы куда на хутор, хоть к Про- копцу на Осонов. Там хоть не бомбят. До чего же дикое бесчеловечное изобретение — вой при бомбежке. Бомбили и в империалистическую, и в гражданскую, а вот от этого воя и у него дух захватывает. Что ж говорить о женщинах, детях? Бедный мой Белунчик, как услышит этот вой, так и падает на землю, как подкошенный. Маленькое беспомощное тельце пятилетнего ребенка. А как боится! Могуч инстинкт самосохранения. Но в том, что он сознательно идет на гибель, тоже нет кокетства. Человек волен сам распоряжаться своей жизнью, особенно вот так на ее излете. Другого выхода нет. Значит, пусть будет Тс к, как задумано.

Какое дикое зрелище представляла собою Павловская сегодня после бегства властей. Страшное дело — безвластие. Громили магазины, тащили мануфактуру. Одной бабке, прибежавшей поздно, уже ничего не досталось, так она нагребла ведро пуговиц из магазина. И наш дед Гордеич, тихий человек, и тот не устоял. Из мясной лавки сволок говяжью тушу, подлез под нее и идет, как ободранная корова без головы на человечьих ногах. И смех, и грех.

Конечно, можно и его действия назвать мародерством, но это совсем не так. Он, Игнат Худолей, законный председатель общества охотников, богатого и независимого общества. Их полуторху «мобилизовали для военных действий». Поди, и на ней тоже удирало в горы начальство. А он сегодня привел к себе во двор коня с дрожками. Если удастся уговорить Дусю, завтра с утра она с Белочкой и Зоей, Миля, дочь Федота, с двумя малыми детьми должны на этих дрожках с малыми пожитками уехать на хутор. Хоть это и десяток километров, а вероятность попасть под бомбежку гораздо меньше. Что может быть глупее смерти под бомбой или снарядом? И его долг предостеречь, уберечь близких, насколько это в человеческих силах.

Возможно, Худолею так и не удалось бы уговорить жену покинуть станицу. Все дело в том, что это было не простое женское упрямство. Все эти дни, наслышавшись о грабежах и

мародерстве немцев на оккупированной территории, она вместе с Гордеичем обеспечивала семье в ближайшем будущем пропитание. С тех пор, как Худолей окончательно ушел на пенсию, обе семьи жили практически натуральным хозяйством. Дед Гордеич пас станичное стадо, поэтому держали две коровы. У бабы с дедом были свиньи и поросята. Кормили громадное количество птицы — кур, гусей, уток, индюков. Из колхозов Игнат добывал муку, корм для скота и птицы. Держали пасеку из 20 ульев. Большим подспорьем была охота. Худолей был охотник злой и удачливый. Как‑то с одной удачной охоты женщины трех родственных домов ободрали столько уток, что сделали из этого пуха Белочке перинку и две подушки на детскую кроватку, что на две трети взрослой. Вот и весь этот живой припас в адскую августовскую жару надо было превратить в продукт длительного хранения и спрятать от грабителей. Самое, конечно, надежное — спрятать в землю, закопать. Фокус в том, чтобы добро не пропало и враги не нашли. Работы было много. Зарывали в землю только что откачанный мед. Во флягах, в глиняных корчагах. Резали свиней, все это мясо кипятили в жиру и в этом виде зарывали в больших и малых емкостях в подполье, в подвале, просто во дворе в ящиках, обложенных соломой. Зарывали вещи в сундуках. Благо, таковые еще сохранились. А самое ценное зарыли в землю под окнами и сверху посадили цветы, ирисы. Пусть отыщет супостат! Зарывали муку, корм для птицы, наивно полагая, что таковая может уцелеть. Перестраивали сараи, возводили глухие перегородки, отгораживая часть комнаты без окон, делая такие потаенные кладовки. Изощрялись в изобретательности — и все двумя парами рук — Дуси и деда Гордеича. Остальные были немощны. За какую‑то неделю Дуся поимела от непосильного труда четыре грыжи, которые потом мучили ее до самой смерти, последовательно ущемляясь в самый что ни на есть неподходящий момент. Грыжи грыжами, а семья значительно убыв в числе, не голодала в войну, что тоже стоило жертв.

И вот в такой жаркий день, когда в котлах летней кухни кипело, булькало мясо только что зарезанного поросенка, налет следовал за налетом. Дом стоял на базарной площади. Не ахти какой стратегический центр, но в квартале высилась громада маслосырзавода, стояла мельница в два этажа, электростанция, элеватор. Вполне подходящие объекты для бомбежки. Но каждый раз бросать работу и нырять в крытую щель, что в Десяти шагах от летней кухни, прямо скажем, Дусе надоело.

Игнат, не считая старого Гордеича, остался единственным мужиком на квартале. Он со своейственной ему основательностью занялся, как бы сейчас назвали, организацией противовоздушной обороны. Хромая, он обошел все дворы, велел отрыть щели и укрыть их. Указал места для щелей и рекомендовал материал для укрытия. Такую крытую двумя накатами бревен щель отрыли женщины и дед для своей семьи. Для Игната дед сделал изогнутую зигзагом открытую щель в саду. В закрытой Игнат не мог провести и четверти часа, задыхался. Вот из этой щели он и вел наблюдение, а по его охотничьему свистку бабы, старики, дети всего квартала, как по команде, лезли в щели прятаться. И так все это надоело Дусе — налеты, и свистки, и работа эта бесконечная, что она решила не прятаться в этот раз. А глянула вверх — неба не видно, самолеты шли на этот раз сомкнутым строем, закрыв солнце. Едва она успела впрыгнуть в щель и на спину ей упала предусмотрительно положенная у входа белочкина пуховая перинка, как все и началось. Кажется, что бомбили целую вечность, земля тряслась и грохотало все на ней. Ее оглушило взрывной волной, из ушей потекла кровь, она открыла рот и как рыба ловила им воздух. Белочку в самом дальнем углу щели присыпало землей. В перинке после всего Зоя насчитала восемь осколков.

Страшное зрелище представляла земля после этой бомбежки. Она была устлана горячими свинцовыми осколками, которые дети тут же принялись собирать. Не то что стекол не осталось, рамы повылетали в доме, дверные коробки покосились, полы встали дыбом и железо на крыше поднялось. Молоденькие фруктовые деревья либо покосило, либо, если осколки были поменьше, остались в теле деревьев навечно. Раненные на войне деревья. Было и такое.

Уже к вечеру, посадив на дрожки детей и покидав немудрящие пожитки, три взрослых женщины и два подростка двинулись прочь из станицы, от бомбежки куда-нибудь подальше. Уходили без уговоров, по собственной доброй воле. Путь держали на хутор Осонов. Так он назывался раньше по фамилии немца-колониста, что построил на своем куске земли дом в швейцарском стиле и водяную мельницу на речке Сосыке. Потом дом у Осонова отобрали, мельница очень быстро сломалась, а хозяина сослали в Сибирь. Хутор, что за речкой, назвали именем Т.Г. Шевченко. Там жил давний друг Игната Родионовича — Кирилло Максимович Прокопец. У него и предполагали пересидеть несколько дней.

Ночь была безлунная, тревожная. За километр до моста через речку, где уже был виден хутор, из лесополосы выскочили двое, похоже военных, закричали громко так, скорей для острастки. Схватили лошадь под уздцы. Бабы и подростки бросились врассыпную. Бегут, а Дуся кричит: «Куда бежим, бабы? Мы же детей своих бросили!» Тем же аллюром — обратно. А солдатики молоденькие, смутились.

Тетя, отдайте нам коня, а то мы не успеем убежать и немец нас постреляет…Да что вы, ребята. Кто хочет вашей смерти? Берите и тикайте с Богом. Дайте только нам перейти через мост, прежде чем вы взорвете его.

Перешли мост, и его взорвали те ребята. Неумело так взорвали. Осталась пара бревен поперек речки, вполне пешеходный мостик. Да и ушли они наверно не далеко. Они наверняка не знали, куда идти. С той самой стороны, куда они подались, на рассвете появились немцы на мотоциклах. К этому времени обитатели дрожек и старшие все еще сидели на узлах у разбитого моста.

У Прокопца пробыли только два дня. В июле на хуторе было много беженцев с Украины. В основном это были евреи. Хуторские дети по схожести ситуации и новых своих сверстников стали звать «жидынятами». На глазах у немцев такое название, даже при явной внешней несхожести, было все же небезопасно. Возвращались в Павловскую пешком.

Даже за те два дня, что семьи не было дома, что-то произошло с Игнатом. Дуся, не досчитавшись кое-чего из вещей и скарба, укоряла его за то, что не уследил, а он отмахнулся от нее, как от назойливой мухи, и даже не стал отвечать. Он стал еще более замкнут, но как-то странно более подвижен.

— А что, Игнаша, никак у тебя второе дыхание открылось. То из дома неделями никуда, а тут такое время лихое, а ты где-то шастаешь, — беззлобно, как-бы в шутку заметила жена.

Возможно и открылось.

Вот так коротко, без комментариев. А особенно ей показалис! подозрительными визиты туда, куда он и в доброе-то врем* сроду сам не ходил. Ну вот взять хотя бы аптеку. Не любш он аптекаря. А тот и в самом деле был какой-то приторно слад кий, угодливый. Сложит ручки на своем шарообразном животе а черненькими бегающими глазками так и ест, так и ест «Ну зачем ему так лебезить?» — думала Дуся. Худолей давн(уже не комиссар в кожанке и с наганом, а отвергнуты] властью больной человек. Или так страх въелся в его душу, или душа эта такая лукавая сама по себе? Так как ни ему, ни ей видеть аптекаря не составляло удовольствия, а надобность в аптеке все же была, решили снаряжать в аптеку с портфелем, рецептами и склянками самого младшего члена семьи, Белочку. Ей — большое развлечение, а дело делалось в лучшем виде. Аптека размещалась на главной улице в красивом кирпичном особняке, специально для нее оборудованном. В том же доме жила семья провизора. Сами они были люди приезжие, он — провизор, она, немолодая уже женщина с худым скорбным лицом, занимала в аптеке все остальные должности — отпускала лекарства, получала деньги в кассе. Люди говорили, что раньше они были хозяевами аптеки, потом ее у них отобрали и они переехали в Павловскую.

Людей в аптеке обычно было мало, там было чисто, прохладно и красиво. Всю стену составляла пирамида ящичков за стеклом и без него, с латинскими названиями и просто красивыми дверцами. И все это из темного дерева с красивым вишневым матовым блеском. Белочку однажды пригласили во внутренние комнаты. Там, на полу, на большом ковре сидела смуглая, глазастенькая как отец, полноватая девочка. Весь угол комнаты был занят игрушками. Конечно, и у Белочки были куклы. Целлулоидная, достаточно прилично одетая, с хорошей целлулоидной же прической кукла Нонна. Или вот подаренная папой на день рождения Октябрина. Личико фарфоровое, глазки голубые, закрываются и открываются, поэтому кукла называется спящей. Правда, головка в том месте, где начинаются почти настоящие волосы, была чуть-чуть разбита, но папа ее склеил и совсем стало незаметно. Мама говорила как-то тете Ане, что куклу эту потому и отдали Худолею в райпотребсоюзе, что она оказалась в дороге разбитой, а по приезде списанной. Но Белочка так не думает. Просто папа ей подарил Октябрину 30 марта, когда ей исполнилось 5 лет. У той же черненькой толстой девочки кукол было больше, чем во всем детском саду и у Белочки вместе. Особенно поразил ее воображение черный кукленок — негр, голый почти, только из соломки юбочка да зубы и глаза белые-белые. Белочка видела таких на картинке в толстой книге, что называлась «Народы мира». Но то же на картинке, а здесь она просто онемела, ей показалось, что она увидела живого негритенка. Она хотела пригласить черненькую девочку побегать по комнате, но ее мама, та, что выдает лекарства, сказала, что девочка больна и у нее не ходят ножки. Белочка как-то сразу заскучала, попросила разрешения уйти домой, что и сделала, взяв свой черный портфель с лекарствами. Больше ее в комнату с негритенком не приглашали.

Это только так считалось, что Белочка ходит в аптеку за лекарствами папе. На самом деле лекарства предназначались всем, в том числе и ей. К ним домой приходил такой красивый старый доктор Шорин в калошах, в меховой шапке пирожком зимой, летом — в белой, а осенью в серой шляпе. У него была очень красивая палка, где вместо ручки была страшная морда какого-то зверя. От доктора вкусно пахло, а иногда он щекотал ее своими усами, когда слушал спину не деревянной трубочкой, а ухом. Ей очень нравился доктор Шорин, нравилось и то, что он называл ее свежей булочкой, хотя она не любила, когда взрослые сюсюкали, говоря с нею. Вот как эта тетя в белом халате, что хотела ее посмотреть в детской консультации. Она сюсюкала, предлагала Белочке большого пупса из стеклянного шкапчика. Но Белочка раздеваться не стала и не дала себя слушать.

Меня уже слушал доктор Шорин. А Вы — не доктор, Вы просто тетя. Я не буду здесь раздеваться. Вот так коротко, логично и твердо. Как Игнат Худолей. Поэтому ее и отпустили с миром, не осмотрев, как положено.

А вот теперь, когда пришли немцы, в аптеке оказалось много очень нужных немецкой армии медикаментов, которые провизор ей и передал. В благодарность за это ему разрешили работать в аптеке в качестве хозяина. Поэтому, когда Игнат взял аптекарский портфель Белочки и буркнул «Я в аптеку!», Дуся не поверила своим ушам. Пришел он вскорости, настроение у него было хорошее.

Ночью аптека сгорела. Говорят «хозяин» ее на другой день после пожара, наскоро собрав пожитки, уехал с женой и парализованной дочерью в неизвестном направлении.

Дуся у нас есть старый примус, совсем поломанный? Кто его знает, Игнаша? Тот, которым мы пользуемся, цел. Может в сарае висит какое старье? Там есть старые головки, я видела.

Она не знает, что за хлам он сложил в старую кошелку, и пошел из дома по направлению к сырзаводу. Там, не доходя до завода, на углу были до войны захудалые мастерские. Назывались они «Труд металлиста». Работали там люди в основном старые, увечные. Чинили кухонную утварь, можно было запаять кастрюлю, починить примус. Когда-то давно там ремонтировали и сельхозтехнику, была кузница. Но все это перед войной было прочно заброшено, остались только ветхие пустующие помещения кузницы, сарай с остатками станков, гора обломков борон, плугов, даже остов старого трактора. Детям там было раздолье и Дуся очень беспокоилась — не случилось бы кому искалечиться, орудий для этого было в достатке. После прихода немцев «Труд металлиста» заметно оживился.

Там работали гражданские (говорили, что хорошо заплатят немецкими деньгами) и немцы. Ремонтировали кое‑что из вооружения. Там же иногда надсадно ревели моторы, слышно их было далеко, моторы были мощные. Во дворе стояло несколько бочек с горючим. Соседка как‑то сказала Дусе:

— Захаровна, тоби ж тоже карасин трэба. Ходим у вэчер, визьмым у «Мэталистив». Там нимэць бочки покыдав.

Игнат это слышал. И вот теперь он направлялся туда со своей кошелкой. Дуся вышла со двора, она смотрела ему вслед, как он шел, припадая на больную ногу. А в кошелке были явно не одни только старые головки от примуса.

Прошел примерно час. Все это время она ждала его там же у калитки. Он это понял, когда вернулся. Объясняться не стал. Сказал только:

— Ты бы с ребенком ночевала у Сычевых {у сестры Дуси} или еще у кого. Чем меньше ты будешь знать, тем для тебя же лучше.

— Зачем ты это, Игнат? Что ты можешь изменить? Подумай хотя бы о ребенке!

— Так надо, Дуся.

Она знала, что завтра мастерские сгорят. Пожар вспыхнул глубокой ночью. Больше немцы этими мастерскими не пользовались.

С тех пор так они и жили, почти все время врозь. Дуся с Белочкой ночевала у родственников, у знакомых, где придется. Иногда днем заставала дома Масленникова, Овсяника. Таких же старых, искалеченных людей, соратников по гражданской. Мельком видела каких‑то подростков, однажды поздно вечером — молодого парня, не знакомого ей.

К осени у немцев дела пошли похуже. Они злились, как осенние мухи.

Дом у Худолея большой, но летом в зелени его плохо было видно. Когда же листья осыпались, белая оцинкованная крыша, белые стены издалека привлекали непрошенных гостей. Немцы тогда уже были грязные, вшивые, голодные. Игнат их встречал на пороге. Он давно не брился и седая щетина неопрятно торчала во все стороны, глаза лихорадочно блестели, на бледном лице полыхал румянец, но главным отпугивающим средством был кашель. Клокочущий, мокрый, бесконечный. Не надо было иметь медицинских знаний, всякому было очевидно, что это человек, которого доедает чахотка.

Дело действительно очень быстро шло к концу. Худолей заканчивался. Скоро, очень скоро должна была закончиться и его деятельность. Такая веревочка долго виться не могла.

Как‑то Дуся пожаловалась ему, что Белочка заглядывала в тарелку немецкого офицера, что жил у них в бывшем кабинете Игната. Денщик принес тому из офицерской столовой котелок с чечевичной похлебкой. Худолеевы не голодали, они постепенно отрывали припрятанное и питались более чем прилично. Во всяком случае значительно лучше, чем немецкие офицеры. У тех был эрзац — хлеб, эрзац — кофе и прочее, что выглядело и пахло на наш славянский вкус совсем не аппетитно. Ну вот хотя бы эта похлебка, что в ней привлекательного? Вероятно, просто любопытство ребенка, который такого не видел.

Отец позвал Белочку в свою спальню, она села на ящик, где раньше хранились его разобранные охотничьи ружья, охотничий припас. Ящик был покрыт зеленым сукном. Отец говорил ей, что это стыдно — смотреть другому человеку в тарелку. А ей было стыдно за себя и она не смотрела ему в лицо, а пристально рассматривала его одеяло, крытое сиреневым сатином, стеганое в косую клетку, черную железную кровать с остатками какой‑то серебристой краски по бокам на спинках. Ей мучительно хотелось, чтобы этот разговор окончился…

Она не знала, что это был их последний разговор. Но она его запомнила, а потом жалела всю жизнь, что не смотрела на него, в его лицо, в глаза. Голубые глаза, которых не было у нее и которых ей так хотелось…

Гром грянул вскорости. Взорвали так называемый «Белый мост» на железнодорожной ветке Тихорецкая — Ростов, что рядом со станицей. В это время по нему шел в Германию эшелон с отпускниками. Все это случилось в конце ноября 1942 года. Злоумышленников поймали быстро. Там же, недалеко от моста, в кукурузе. Это были подростки. Среди них только один взрослый, списанный из армии после тяжелого ранения. Пятеров — его фамилия. Их мучили, пытали. Они все рассказали. Взяли стариков, в том числе и Худолея. Дуси с ребенком не было дома, когда его брали. Вечером, возвра- тясь домой и узнав все, она побежала в комендатуру. Арестованные сидели в подвале. Дежурил Степан Эбитов, Дусин знакомый с юности. Хороший, добрый парень, демобилизованный с «белым билетом» после тяжелого ранения. В станиЦе оставалась старая его мать, сестры, невестки с детьми, такая

огромная многодетная армянская семья без кормильцев. Вот Степан и пошел в полицию, чтобы прокормить их.

Степан повел Дусю, где бы она могла через окошко повидаться с Игнатом

— Как ты, Игната?

— Плохо, задыхаюсь.

— Тебя били?

— Нет, хуже.

— Что ж хуже?

— Детей мучили, а я смотрел…

— Держись, Дуся. Белочку береги.

Это было их прощаньем.

На следующий день с утра на базарной площади немцы стали строить виселицу. Они стучали молотками целый день и к вечеру она была готова. Вечером же 30 ноября пришел Степан Эбитов.

— Дуся, Игнат очень плохой, он сегодня умрет. Он уже без сознания. Собери, что есть ценного, может золотишко какое осталось, телегу найди и приезжай попозже. Я уговорю немца отпустить перед смертью попрощаться. Немец этот жадный и он не знает, что Игнат уже почти мертвый. Некого будет вешать завтра.

Так и сделали. Всю ночь Игнат бредил, глухо так кричал, невнятно что‑то мычал, порывался вскочить, но тут же бессильно падал на кровать. Дуся сидела возле него всю ночь, надеялась, может хоть перед смертью придет в сознание. Белочка спала. Гордеич из досок, оторванных от забора, чудом уцелевшего между сараями в глубине двора, с вечера мастерил гроб. К утру и гроб, и могила были готовы.

Он так и не пришел в себя, но к утру успокоился, перестал метаться, лицо его просветлело, скорбные морщины разгладились и он тихо отошел.

На той же телеге рано утром его отвезли на кладбище. С могилой обошлось все и того проще. Месяц тому назад у бабы с дедом умерла правнучка Женечка, годовалая девочка, которую' дед любил самозабвенно. В Павловскую ее привезла мать Галина Игнатьевна, старшая дочь Игната, когда добровольно уходила на фронт. Девочка умерла от воспаления легких. Дед вырыл ей могилу — не простую прямоугольную яму, а внизу с боковой нишей, куда и подсунул маленький гробик. Игнату же он раскопал старую могилу, где земля еще не слежалась. Так и положили рядом — деда 53–х лет с годовалой внучкой на самой северной границе кладбища, примерно посередине.

Закопал, затоптал дед могилу, плотно уложил дерн, сровняв ее с землей. Мало ли чего, ведь виселица уже готова.

Немцы вдвоем при оружии пришли за Худолеем после обеда. Выслушали объяснение. Искать не стали. Один из них был тот, кому Дуся отдала обручальное кольцо.

А виселица? Так и стояла она с 30 ноября до февраля невостребованной. А когда пришли наши, именно так тогда говорили люди, так. вот эти самые наши повесили на ней того единственного, кто не ушел с немцами, потому, что за ним не было никаких грехов. Степана Эбитова повесили. Дуся потом говорила, как же так, вешают человека, лишают его жизни, он что‑то же должен сказать, крикнуть хотя бы, если сказать не дают. А этого привезли на машине связанного, молча накинули на шею петлю. Тишина гробовая на площади. Дусе даже показалось, а может быть это так и было на самом деле — он сам просунул голову в петлю. Машина отъехала, он дернулся раз — другой и затих. Немногочисленные зрители казни медленно и так же молча разбрелись в разные стороны.

Вообще‑то Павловской повезло, с так называемыми «пособниками фашистов», кроме безвинно убитого Степана Эбитова. Немцы ведь заигрывали с казачеством, а потому предложили выбрать (какие там выборы, какой круг, кто там на него явится!) станичного атамана. Бабы, а они и были самой активной социальной группой, пошли с просьбой принять на себя эту должность к старику — Браславцу. Рассказывали, когда вошли в хату, а на стене четыре больших портрета сыновей. Двое из них, как кадровые военные, сняты в форме, командиры.

— Люди добри, шо ж вы робыте? У мэнэ четыре сына воюют, а я пиду до нимця робыть?

— Того и просымо…

Бабы, как водится, не ошиблись бабским своим чутьем. Программой оккупационных властей предусмотрены были «санитарные меры» — уничтожение коммунистов и их семей, комсомольцев, активных советских работников. Все это или почти все было проделано в станице Ленинградской, а при немцах опять Уманской, как и в старое время. В Павловской же, говорят, усилиями станичного атамана Браславца эта акция сколь возможно оттягивалась и в конце — концов не осуществилась. После ухода немцев, разбирая брошенный ими архив (бросать архивы в Павловской умели всегда!), были найдены списки семей коммунистов, подлежащих уничтожению. Там были Худолей Евдокия Захаровна и Изабелла Игнатьевна.

Уходя, немцы насильно увезли с собой атамана и недалеко за станицей расстреляли его.

Шутилин и другое начальство спустились с гор, когда немцев прогнали. Все они получили медали «За оборону Кавказа».

Пенсию для Белочки Дуся с большим трудом выхлопотала не сразу после войны. Никто Худолеем и его группой не интересовался, хотя после ухода немцев во рву за станицей нашли и перезахоронили обезображенные пыткой трупы Пятерова и подростков. На месте немецких могил с места крушения поезда на «Белом мосту» в станичном парке сделали зрительный зал летнего кинотеатра.

Как‑то в году 54–м у Евдокии Захаровны, из‑за отсутствия гостиницы в станице, ночевал корреспондент краевой комсомольской газеты. Потом в ней появилась его статья «Пепельница». Евдокия Захаровна поведала ему кратко историю Игната Худолея и его славного белого коня Кочубея, из копыта которого и была сделана пепельница — сувенир гражданской. Резонанса в станице эта корреспонденция не имела. Зачем? Война уже имела своих официальных героев. Худолей же плохо вписывался в этот образ — одиночка без партийного билета и руководящей роли «партизанского центра».

Евдокия Захаровна Худолей

Как только она начала себя сознавать, только и слышала: в кого она такая? Вначале только со знаком минус. Такая плохая, дескать, непослушная, озорная, дерзкая. Даже некрасивая, бывало говорили. Ведь Калинцевы все белокожие с рыжиной, а некоторые просто откровенно рыжие. А Дуня, как уголек, смуглая и темнорусая. Как‑то сама додумалась — а не подкидыш ли я? И стала находить много аргументов в пользу этого: ни на кого не похожа, с некоторой натяжкой на отцову родню, но не на него самого; мать не любит, шпыняет больше других, зо всяком случае Нюню любит больше; мне с ними со всеми скучно, хотя им друг с другом хорошо. Потом, когда подросла, поняла, что чепуха все это. Никакой она не подкидыш. Да и в детстве по этому поводу тоже не любила долго огорчаться, плакать в одиночку. А интересно и не скучно ей было с одним только Васей, хоть и был он откровенно рыжий, типичный Калинцев, только, кажется ей, умнее всех остальных и много старше ее. Вот эта способность ее, как она говорила, отсеивать дураков на шелковое (т. е. очень густое) сито, сохранилась за ней на всю жизнь. Но скорее не только дураков. Она умела выделять из массы людей духовно богатых, неординарных, личности, одним словом, какой была она сама.

Чем старше она становилась, тем чаще это восклицание

— в кого она такая? — приобретало противоположный знак. У молодых людей, а иногда совсем немолодых, оно носило оттенок восхищения. Как сладко это вспоминалось всю жизнь! Как быстро это прошло! Вот уж когда она поверила окончательно, что не подкидыш у Калинцевых, — когда стала стареть. Все потери у этой семьи и именно у ее женской половины происходили так стремительно, так бесследно исчезали следы прежней красоты. Так старели Калинцевы- женщины. Мужчины до старости не доживали.

Потом она будет жадно вглядываться в лица своих дочерей и искать в них свои черты. И, как всегда, будет оставаться недовольной результатами своих розысков. Слов нет, обе в молодости были хороши собой, особенно в ранней молодости, в девичестве. Но все же она находила в них много изъянов и, кажется, это доставляло ей некоторое удовольствие, тешило ее женское тщеславие, в чем бы она даже себе ни за что не призналась. Это было и потом. Постарев и став, по ее же словам, откровенно похожей на обезьяну, она жадно вглядывалась в черты тридцатилетней, потом сорокалетней дочери, выискивая и находя в них признаки увядания. Они откровенно радовали ее и она этого не скрывала. А на вопрос дочери, чему она радуется, отвечала — ты уже старая, а я еще жива, как же этому не радоваться? Но это тоже было лицедейством. Она была философом в самом широком смысле этого слова. Увядание давно потеряло для нее оттенок горечи. Она принимала его как данность, как неизбежный факт и любила повторять — стареть не стыдно.

Сложно ей жилось в семье, такой добропорядочной, приземленной с хорошо организованным хозяйством. Она ведь была не старшей, но и не младшей. Никаких поблажек, никакой вольницы! Страдная пора сенокоса, уборки хлеба в хозяйстве соседа — казака Василия Григорьевича Браславца были наиболее светлыми детскими и юношескими воспоминаниями Дуни Калинцевой. Надо думать, что старый Браславец отличал этого шустрого ребенка, а потом красивую девушку от прочих калинчат. Именно ей он пел песни, что помогали казакам перенести турецкий плен, рассказывал ей о том, как это случилось под Баязетом. Неслучайно, что именно у Дуни оказалась переметная сума генерала Скакуна, с кем Браславец бедовал и сблизился в плену. Подумать только, простой урядник с генералом! А эту суму он привез как память о генерале с его похорон. Отдала ее вдова генерала, что знала о сердечной привязанности мужа к этому казаку.

Сложно жилось в семье и главе ее, Захару Ивановичу, человеку безусловно романтического склада. Но он убегал к цыганам, когда ему было особенно тошно. У Дуни такой отдушины на было. Поэтому, когда ей, не достигшей еще 17 лет, представилась возможность выйти замуж за приезжего некубанского человека, она справедливо рассудила, что хуже не будет.

Не сразу, конечно, она дошла до этой спасительной мысли. Первым делом, понятно, был протест. Причем бурный, как и вся она, как ее мятежная душа. Как же так, не нагулялась еще, никуда не выпускали, ни нарядов не износила, а сразу трах- тарарах и замуж! В глаза жениха не видала, а он вдвое ее старше, даже больше, на семнадцать лет, в то время, когда ей еще нет семнадцати.

Знала, что с матерью слезами и криком не справиться. Решила — утоплюсь! Бросилась на большую глубину и… поплыла. Хорошо плавала. Тогда убьюсь! Залезла на высокое дерево и прыгнула, но по пути вполне осмысленно зацепилась за ветку. Лазила по деревьям еще лучше, чем плавала. Когда ветки обламывались — цеплялась, но до земли не долетала никогда. И так до глубокой старости. Исчерпав все устрашающие мать доводы, решила согласиться. Благо, что сердце ее еще никто не тронул, оно было не разбужено, а человек попался хороший, умный главное. Он понимал, что этого зверька надо приручать.

Как человек бывалый и опытный, Иван Васильевич Наполов не мог не понимать, какую опасность таит в себе такая сокрушительная разница в возрасте и сам по себе легкомысленный возраст новобрачной. А если к этому прибавить ее импульсивный характер, дерзкие проделки в недалеком детстве, которые еще у всех были на памяти и на слуху, то можно себе представить, сколь велик должен быть его талант и такт воспитателя и педагога. Говорят же, что любовь делает чудеса. Вот и полюбил Наполов этого красивого породистого зверька. А Дуня, так мало знавшая ласки в детстве, ответила ему преданной чистой первой любовью.

Все бы хорошо, да какое это было время! Поженились они 27 апреля 1922 года. Наполов до революции был коммерсантом. Он имел талант к этому делу, был работоспособен, удачлив и богат. Он честно хотел приспособиться к новой жизни и верил, что это ему удастся, потому и женился, и начал все сызнова. Братья его с родной Черниговщины подались на Дальний Восток. Говорили, что там энергичному человеку, а Наполовы именно такими и были, легче жить. Там в таких нуждались и давали возможность работать, не рылись в социальном происхождении. Брат Николай писал из Совгавани, что все именно так и есть. Звал Ивана с женой к себе, если уж не на постоянное жительство, то хотя бы в гости. Дуня боялась расстаться с Павловской даже ненадолго.

С НЭПом Наполов воспрял духом. Правда, боязно было доверять такой лукавой власти, но как‑то дальше — больше разворачивался он, разворачивался. Кустарная мастерская по изготовлению вощины, здесь же продажа, а полулегально — торговля пушниной, другие коммерческие планы и дела.

За это время родилась девочка, назвали Зоей. Хилое было дитя, болезненное, не чаяли — выживет ли? Тревожно как‑то жилось, неустойчиво. Пришло известие, что расстрелян старший брат Вася, который жил с женой в Ейске, учительствовал. Ни с того, ни с сего, когда уже отца не было в живых и колесная мастерская давно пустовала, раскулачили маму.

Не надо иметь очень прозорливый ум, чтобы понять — пр звол все это. Власти вершили произвол и беззаконие. Так же обошлись и с НЭПом. Прихлопнули, и с резвостью голодных собак кинулись преследовать, опять же используя все средства. Наполова обложили непомерным налогом. Выплатить такой, даже пойдя по миру самому, было невозможно. Оказывается, так было задумано. Якобы за недоимки старых павловских купцов, что тоже поверили в НЭП, и его посадили в тюрьму, а там пытали, выколачивая золото. Золото, золото надо было большевикам. Вот и шла эта кампания с пыток непма- нов в 29–м, через Торгсин, голод 30–33 гг. В крови людской это золото, будь оно проклято.

Выпустили из тюрьмы Наполова после пыток тихо помешанным. Он боялся преследования, говорил шёпотом, оглядывался. Большого, красивого, веселого человека съели, съели без остатка. А палаческое колесо все крутилось и крутилось. То, что хозяин болен и давно уже нет никакой торговли — не повод, чтобы снять недоимки по налогам. Грозили судом, высылкой.

Вот в такой обстановке как‑то прозрачным теплым осенним днем и канул он, горемычный Иван Васильевич, головой в глубокий колодец на своем подворье. Купил он это подворье у отъезжавшего в Крым Игната Худолея.

Закричала, забилась подранком во дворе Дуня. Не знала, где муж, но сердцем чуяла беду. Прибежали соседи, в их числе и Игнат Худолей, к тому времени уже овдовевший и вернувшийся с Крыма. У матери в те поры жил, а дом ей на одном плану строил со своим. Не сразу кинулись соседи в самый угол двора к колодцу, ох, не сразу…

Почернела, помертвела Дуня после похорон мужа. Глаза потухли и не только черной одеждой напоминала она старуху. Вот тогда‑то ее впервые и назвали бабушкой.

— Бабушка, дай водички напиться!

Дом далеко от калитки, но все же видно не зря он ее так назвал, этот сорокалетний дядька — прохожий. А было ей в ту пору всего лишь 26 лет.

Однажды запущенная карательная машина большевистской власти остановиться не могла, и наполовские кости ее даже не притормозили. До сей поры хранится в семье вырезка из местной газеты с объявлением о торгах дома за недоимки все по тем же налогам. Дочка в это время перенесла тяжелую скарлатину с осложнением на глаза, почти ослепла. Дуню лишили прав. Впереди очень достоверно маячила ссылка. На работу «чуждый элемент», лишенку не брали. Помощи ждать было неоткуда.

Так она поехала в Москву за правдой. Она не знала, есть ли она там, есть ли правда в Москве тридцатого года? Она была твердо уверена, что найдет правду, и тем спасет себя и свое несчастное дитя.

Теперь, спустя более чем шестьдесят лет после этихсобытий, мне, тогда еще не родившейся ее второй дочери, кажется, что именно эта твердая вера и помогла ей. У меня в жизни были тоже непростые переделки, но я изначально знала — если я чего очень сильно захочу — обязательно добьюсь. Материнская закваска.

Она возвратилась в Павловскую с бумагой, что ей выправили в канцелярии М. И. Калинина. Снималась задолженность по налогам и она восстанавливалась в правах. С нею был подлинник той бумаги. Копия павловским властям была отправлена из Москвы почтой.

С этой‑то бумагой пошла Евдокия Захаровна Наполова к местному прокурору. Как уже известно, в Павловской никаких тайн быть не могло. Так и происхождение этого низко

рослого и злобного зимского щеня {зимское щеня, ziensky /франц/ неуклюжее, похожее на щенка 3–5 дней, Дымчатого цвета злобное животное с маленькими глазками и крепкими клыками, чей укус может быть смертельным /примечание автора/} не составляло секрета: сын богатого сапожника, хозяина мастерской в одной из станиц, который отличался особой жадностью и жестокостью, бил рабочих по физиономии голенищем, за что те в свое время и пришибли хозяина. В Павловской же прокурор Воронский выдавал себя за пролетария и блюл социальную чистоту ее обитателей. А когда «чуждый элемент» продемонстрировал из своих рук московскую бумагу, полуграмотный прокурор не смог так быстро осилить текст, но форма дошла до самой его сути, мучимой не только злобой, но и страхом, страхом за себя.

Пришла эта бумага в Павловскую, тем самым закрыв дело с торгами, ссылкой, лишением прав. Но все равно Дуне приходилось несладко. Взяли ее работать в швейную артель имени Сталина. Со своей машиной взяли, т. к. у артели был свой только сараеподобный пошивочный зал и начальство. Шила Дуня хорошо и быстро. Уверенно и точно кроила, не оставляя лишней «лапши», экономя материал. Дальновидная матушка Пелагея Егоровна знала, что такое мастерство пригодится в жизни, и учил Дуню крою и шитью мужской портной из пленных австрийцев, что осели в Павловской после германской войны. Революция и гражданская их и вовсе задержала в России. Дуню учитель одобрял за смекалку и верный глаз. Особенно это важно было в крое, а вот от кропотливой работы швеи ей было муторно. В артели она вспомнила наставления мастера, который в фатерланде «работал конфекцион». Здесь же это называлось массовкой. Умение не пользоваться наметкой экономило много времени, а навык работы на ножной машине, сама машина — новенький, полученный в приданое «Зингер» — позволили Дуне по выработке обойти самых передовых стахановок. Но ее «успехи в труде» дальше рабочего зала не распространялись, а когда приходила какая комиссия — тогда их толкалось видимо — невидимо — заведующая доставала ширмочку и отгораживала Дунину машину в уголке. Комиссии же шопотом сообщалось, что это работает бывшая лишенка. Хорошо‑де работает, да вот. Все понимающе кивали и не задавали лишних вопросов.

Может быть так и образовалась бы как‑нибудь жизнь Евдокии Захаровны. Зоечка, спасибо Богу, поправилась, хорошо училась в школе. Да вот сосед с недавних пор стал проявлять признаки большой заинтересованности. Шел уже пятый год после смерти Наполова, а жена Игната, Дора, умерла и того раньше. Он с дочкой — подростком жил с матерью. Зое было десять лет, Галина, дочь Игната, была на два года старше.

Поженились Игнат Родионович Худолей и Евдокия Захаровна Наполова в 1934 году. Поехали в Краснодар и зарегистрировались там. Буднично так, без торжеств. Что‑то было грустное в этом браке. Это написано на их лицах той поры. С фотографии смотрят совсем еще не старые люди — ему 45, ей — 30, но сколько потерзала их жизнь за эти годы, сколько всего они повидали и пережили. Не мудрено, что они грустны. Ведь за плечами у каждого начатая и законченная жизнь. Дети — напоминание о той жизни. Теперь надо начинать заново. Они оба решились на это.

Война грянула, когда все начало как‑то налаживаться. Правда, трудновато им было, когда Игнат, совсем разбив горшок с властями, «удалился от дел» на пенсию. На ее, бабиных, Гордеича плечах лежало большое хозяйство. Кормились только с него. Даже хлеб сами пекли из муки, что Худолей добывал в колхозах подешёвке. Но денег хронически не хватало. Девочки заканчивали школу, одеть — обуть надо. Галина уже поступила в Москве учиться, Зоя собиралсь туда же. Вот окончит школу в 41–м и подаст документы в Москву, в университет. Должна была получить аттестат отличницы, все годы училась только на отлично. Почему же ей в Москву не поступить? Кому ж тогда, если не таким способным детям?

А пока денег не хватало. Девочки очень хотели велосипед, патефон. Нет денег. Одежду шила — перешивала из своих старых запасов, наполовских еще туалетов. А обувь, обувь…

Перестроили дом и две комнаты с отдельным выходом, кухней, сараем вот уже несколько лет вынуждены сдавать внаем. Ведь каждый год Игнат должен был на два месяца ездить на курорт. А в санатории кормят плохо, поэтому он еще не выехал, а по почте на его имя в санаторий уже отправлялась посылка. В особых фляжках масло топленое, мед, смалец, копченое мясо крупной дичи и все такое. Через неделю — вторая посылка, потом третья и так пока не вернется. Все это требовало денег, а он не хотел этого понять. Пока его не было дома, можно было немного попридержаться с этим ужасным калорийным питанием, которым он мучил не только себя, но и всю семью. Часть этих жиров и птицы продать, да хоть что‑то купить девочкам из одежды или обуви. Спасибо продавщицы в потребкооперации всегда скажут, когда что дешевое и хорошее будет и могут даже оставить. Они всегда надеялись на Дусину ответную услугу — когда Худолей соберется устроить ревизию, она их предупредит. Худолей не выдавал ей никогда этой «военной тайны», но она по своим приметам догадывалась и всегда предупреждала. А как девочкам хотелось патефон купить! Правда, гитара есть. Да когда они на ней играют? Только когда отец на курорте или на охоте. А так его беспокоит шум, музыка, громкие голоса. Даже радио и то только наушники. И квартирантов тоже предупреждали — никакого шума, никакого крика, никакой музыки.

Вот и собирались у Сычевых, у Нюни, похохотать. Иван Ильич, Нюнин муж идет с работы, зайдет за дом с тыльной стороны и в большую форточку кухни возьмет Белочку. Жили они в двух кварталах, рядом. У всех уже дети большие, а эта с года чисто говорит, а сама маленькая — маленькая. Вот и таскает ее дядя Ваня под полой для развлечения. А Худолей не разрешает, говорит, что у Сычевых не для детских ушей выражения в обиходе. Боится значит, чтоб не набрался ребенок этих самых неподходящих выражений.

А однажды так случилось, что обе сестры, Нюня и Дуня, принарядившись, пошли с Белочкой пройтись по главной улице воскресным вечером, как принято было в те годы. А Иван Ильич не отпускал Белочку, то за ножку схватит, то за ручку и все уговаривал ее остаться, не ходить на погулку, а вот так с ним поваляться дома на ковре. А трехлетний ребенок возьми и выдай в его адрес такой длинный и затейливый мат. У Вани и челюсть отвисла

— Белочка, где ты это слышала?

— Да папа вчера учил Стэна {охотничий пес, ирландский сеттер} в саду, а я за колодцем сидела и слышала…

— А ну повтори, повтори…

А потом сгреб «вещественное доказательство» и понес демонстрировать родителю. После этого случая вопрос о неподходящих выражениях не возникал.

Как трудно даже мысленно оттолкнуться от мирного времени. Пусть в чем‑то трудного, тревожного, чем‑то неустроенного и недостаточного, но все же мирного. Да и что они знали о войне, когда услышали по радио речь Молотова! Первой мыслью Дуси было — Господи, Зоечка вчера отослала документы в Москву, в университет. Пропадет аттестат отличницы! Не пропал, однако, хоть война уже началась. Возвратились документы с рекомендацией — ищите вуз поближе к месту жительства.

Как страшно было жить, когда с неба непрерывно сыпался железный дождь. Как разрывал душу этот ужасный вой бомб. Иногда казалось, что пусть она лучше прихлопнет молча, чем так надсадно воет, пролетая мимо. Как бомбили эту несчастную Павловскую. Ни объектов в ней военных, ни заводов — фабрик, ни скоплений войск, а бомбы сыпали и те, и другие. Наши, так те по ночам. Говорили, что это женщины летают. А что там бомбить? К тому времени оба вокзала взорвали, элеватор, мельница, электростанция, маслобойка сгорели. Маслосырзавод так рванули, что он, бедолага, крышей вниз перевернулся. Громадный навес с дверей еще дореволюционной выделки больше квартала летел по воздуху и такая сила в нем еще осталась, что крышу нам железную протаранил. А эти бабы все сыплют и сыплют бомбы. Один — единственный объект остался — немецкий госпиталь в двухэтажной школе, где весь наш род учился. Каждую ночь бомбят, а в него никак не попадут. Все бомбы- в дома и огороды мирных жителей. И это хорошо, что в тот госпиталь не попали. Там наших тогда работало больше, чем немцев раненых лежало. Взять хотя бы соседку, Олю Мироненко, — трое маленьких детей на руках и мать — старуха. А Шура воюет. Пошла она в тот госпиталь поломойкой, чтоб детей прокормить. А убей ее? Дети пропали бы. А так до самых послевоенных лет дети все бегали в зелененьких пальтишках, бабушка из немецких одеял нашила. И не одни они такие. Долго зеленела потом Павловская, цвет‑то какой‑то особенный желто — зеленый, ядовитый. Немецкая беспечность известна. Все аккуратно сложено, чистое, а сколько

— никто не считает. Даже их немецким сестрам невдомек, что то ж одеяло можно запросто украсть.

А как страшно они вступали в станицу. Это была румынская часть, тыловая наверно. Телеги какие‑то зеленые, лошади- тяжеловозы. Шли, не разбирая дорог, улиц, заборов, как‑то поперек. Первым делом стали ловить кур, уток и тут же откручивать им головки. К вечеру на всем квартале ни одной курицы не осталось и румыны тоже ушли. Весь огород был устлан куриными и утиными головками. Так и белели в темноте. Хорошо, что хоть Игнат догадался провести ревизию трофеев нашего ребенка. Кто б мог подумать, девочка пяти с небольшим, а в уголке, в укромном месте, одна граната — лимонка и больше десятка щеток, что румыны лошадей чистили. Добывали, оказывается, с соседским мальчиком. Потом поделились. Тому досталось две гранаты, как мужчине, вероятно. Родительская проверка все подтвердила.

Наших пленных гнали обычно пешими колоннами и то норовили, чтоб не через станицу, а в обход. Охрана небольшая, но близко не подпускали. Стреляли. Патронов им было не жалко, стреляли хоть и в воздух, а все же над головами. Женщины бросали им хлеб, помидоры. Не всегда ловили, а конвоиры не давали подбирать с дороги. Каждая бежала за колонной, а у самой в голове — может и мой где‑то вот так же, может и мои братики Павлик и Володя…

Этих пленных перевозили на машинах, на таких, как немцы ездили — крытых серым брезентом. Их стояло несколько штук на базарной площади, близко одна к другой, а вокруг полно охраны. Кто‑то из пленных сбоку приподнял брезент и жалобно так попросил хлеба. Откуда ни возьмись набежали бабы — со дворов, с базара, с улиц. Пока охрана там от них отбивалась, Дуся нырнула под машину и встала со стороны заднего борта прямо рядом с пленными. Бабы ей подают куски, узелки, а она пленным кидает в черную пасть кузова, где со света сплошная темень, только черные грязные руки, изможденные лица и горящие от голода глаза у крайних. Вдруг она услышала отчаянный женский крик, даже визг и седьмым чувством поняла, что это сигнал ей. Она стояла спиной к конвоирам и лицом к пленным. Как она успела пригнуться и нырнуть под машину? Он не стрелял, вероятно боялся своих задеть. Он размахнулся кованым прикладом автомата и там, где была ее голова, так огрел борт, что с него щепки полетели. Ее счастье, что она вынырнула не из‑под той же, а из‑под третьей, последней в ряду машины, где в это время никого из охраны не было. После такого бежать бы домой без оглядки, но ноги подогнулись как ватные и она еле добрела до чужого забора, где и села на землю.

Зоя в сорок первом все же поступила в институт, в Краснодарский педагогический. Когда немцы подходили к Краснодару, институт эвакуировался. Да поздно собрались. Бомбили уже тогда, дороги особенно. Их эшелон попал под бомбежку где‑то под Ростовом. Горящие вагоны, развороченные пути, трупы. Страшно. Пешком оттуда она почти двести километров шла в Павловскую.

О том, что беда может приключиться с Зоей при немцах, стало ясно уже с первой встречи с ними у взорванного моста у хутора Шевченко. Когда утром прикатили мотоциклисты, а с ними офицер, он и обратился к беженцам с каким‑то вопросом. Зоя поняла вопрос и ответила по — немецки, что они жители соседней станицы и уехали практически без вещей, чтобы спастись от бомбежки. Вчера их очень сильно бомбили. Второй вопрос был такой, от которого у Дуси сердце екнуло:

— Judae?

спросил офицер и указал на Зою. Мать схватила за одну руку Зою, за другую Белочку и рванулась к нему.

— Дочери это мои, дочери, понимаешь, дурья твоя башка? Он засмеялся. Перевода не понадобилось. Сходство с Зоей не вызывало сомнений. Они выглядели скорее как сестры, а не мать с дочерью. У Дуси черты лица были несколько мягче, носили более четкий славянский характер. У Зои были черные вьющиеся волосы, глаза хоть и напоминали материнские, но были больше и темнее. Немцы уехали, на этом все и кончилось. Но не для Дуси. Этот возглас офицера клином вошел в ее голову. Наполова многие евреи считали своим почти человеком. Он свободно говорил по — еврейски, пел их песни.» Их же много там, на Черниговщине. Язык он знал с детства. Конечно, семья Наполовых русская. Братья Николай, Илларион — светловолосые сероглазые гиганты. Иван тоже ни ростом, ни статью не обижен, глаза темно — карие, волосы черные, когда отрастут, так прямо вьются кудрями. Хоть Зоя похожа на мать, но и от отца ей немало досталось — цвет глаз, форма носа, красивые волнистые черные волосы.

А может немец не так уж и не прав? Может где‑то там у Наполовых и есть какая еврейская родня? Такие способности к языкам! Ведь никто в классе не говорит по — немецки и не переводит так просто, хотя не одна она там отличница, а учили всех одни учителя, немцы — эмигранты их фашистской Германии. Вот такие вопросы задавала себе бессонными ночами Дуся, обдумывая это неожиданное осложнение в судьбе дочери. Пока немцы двигались, одни части сменяли другие, по совету Игната Зою держали в закрытой комнате, а вечером она выходила во двор в драном черном платье с лицом, измазанным сажей. Немцам говорили, что она сумасшедшая. Потом передовые части ушли, остался гарнизон. В сумасшедших ходить было опасно, немцы их стреляли. Бродячих собак, деревенских дурачков, юродивых стреляли прямо на улице. Полиция начала ходить по дворам, сгоняли молодежь на разборку развалин, на уборку помещений под немецкие службы. Что — то

надо было делать, куда‑то основательно прятаться. Как водится в таких случаях, жизнь сама подкинула решение.

У Нюни в лучшей комнате дома поместился оберст. Рядом комната для денщика, чисто, уютно, недалеко офицерская столовая. Оберст был молодящимся стариком с крашеными волосами и это очень веселило девчонок — 16–летнюю Тайсу, Нюнину дочку, и 17–летнюю Зою. Они хихикали, глядя как он долго и упорно зачесывает свои реденькие волосы на солидную плешь, как охорашивается в халате перед большим зеркалом. Веселили их и следы краски на концах волос и даже ночной горшок, что стоял у него под кроватью у всех на виду. Ничего не могло укрыться от зоркого девчоночьего глаза и острого языка. Старый дрипшак — был их приговор. Это означает что‑то вроде старой развалины, рухляди. Слово из украинского диалекта, который имел широкое хождение на Кубани, в том числе и в тех семьях, где говорили по — русски. Как‑то оберст сам предложил девчонкам пойти посмотреть немецкое кино, чтобы увидеть «культурную жизнь». Денщик отвел их в кинотеатр, что был через два дома, и в боковую дверь впустил в темный зал. Фильм был типа съемок варьете. Длинноногие девицы пели, танцевали. Возможно, это и была Марика Рёкк, но кто же ее тогда знал? На следующий день оберст поинтересовался впечатлением и очень был озадачен сдержанным ответом. Зоя ему ответила, что для них там все не так интересно, как для солдат, что сидели в зале. Вероятно, они не все поняли, они ведь впервые видели таких актрис. А когда он немного отошел, добавила: «Старый дрипшак!» Надо сказать, что оберст довольно сносно говорил по — русски, диалекта, естественно, он не знал.

На утро следующего дня за Зоей домой пришел немецкий солдат с автоматом и отвел ее в комендатуру. Там с ней разговаривал немецкий офицер, явно украинец по национальности. Он спрашивал о семье, потом перешел на тетку, поинтересовался впечатлением от кино, что они смотрели с сестрой.

— А как ты назвала оберста? Старый …

— Дрипшак!

— Правда? А не старый дурак?

— Да нет, вы же понимаете, что это не одно и то же.

— Я‑то понимаю…

— Слухай, дивчина, — перешел он на украинский — тоби е дэ сховаться? Тике швыдко, сегодня?

Все было понятно. По пути из комендатуры она зашла в Управу, в тот кабинет, где был РОНО, там ей дали направление на место учителя немецкого языка в неполную среднюю школу хУтора Средние Челбассы, что в 45 километрах от Павловской в районе рукотворного лесничества, что было заложено в начале века. Немцы такими подробностями не интересовались. Лес он и есть лес, посадили его или он сам вырос. Гарнизоном в Павловской стояли части, что были переведены из Белоруссии. Лесов они не любили. На хуторе Средне — Челбасском с августа 1942 года по февраль 1943 года ни одного немца не было, даже наездом. А школа была вполне советская школа и З. И. Наполова, первокурсница краснодарского физмата, преподавала в ней математику, физику и… немецкий язык.

А в тот день уже к вечеру она пешком пришла на хутор. Шла налегке в прорезиненных тапочках, торопясь попасть засветло в незнакомое место. Пришла, села, а встать не смогла. Вся подошва стала одной большой кровавой мозолью.

Шел сорок третий. Немцы были уже другими, даже по возрасту совсем не те. Старик, седой и плешивый, насмерть перепуганный, кряхтя и чертыхаясь лез под железную кровать, предварительно распластавшись на полу. Он — тоже служивый, хотя по виду ему более 60 лет. По — русски знает несколько слов и сразу же все их пускает в ход. Выглядит это так.

— Моздок, мостик, машинка капут. Здравствуйте, до свидания, спасибо, на здоровье, завтра утром, вечером, приходите, только мало вещей берите, а то на машину не поместимся. Очень выразительная тирада, если вслушаться. Тут вся стратегия и тактика войны в 43–м на Северном Кавказе. А старик был ранен, но почему‑то боялся идти в госпиталь. Вероятно из‑за ночных бомбежек. Ночами он стонал и даже плакал от боли и страха.

Поджигатели, в обязанности которых входило сжечь все по уходу войск, прибыли дня за три до полной эвакуации гарнизона. Совсем мальчишки это были, лет по 16, не больше. Сожгли они только школу, где был госпиталь. А еще 6–7 зданий бабы спасли, регулярно ночами разворовывая из бочек «карасин».

Боже, какая махина откатывалась в феврале 43–го с Кубани! Сколько техники и какой! Но все катилось, катилось, настроение у немцев было подавленное, грабить было нечего, не август 42–го. Тогда они красиво грабили, с удовольствием. Взяли у Сычевых почти новенький харьковский велосипед, так и сверкающий никелем. Все до винтика разобрали, в коробочки и кулечки уложили, колеса хозяйку заставили обшить тканью и отправили в фатерланд. Так же у Дуси серию алюминиевых кастрюль питерского завода «Красный выборжец». Шесть штук мал мала меньше очень аккуратно упаковали и отправили. Шесть других, побольше размерами, не нашли, потому две из них служат мне до сих пор.

А эти, убегающие воровали как‑то безвкусно и небрежно. Чувствовали, поди, что все пойдет прахом. Но медвежью большую шкуру, охотничий трофей Худолея, легкомысленно плохо спрятанный Дусей, расстелили на башне танка и, довольные, отбыли. Потом уж Дуся утешала себя, что дальше Курска, поди, не доехали.

После шума и грохота немецкого бегства на дорогах грязь со снегом, перемешанная траками немецких танков, и тишина… Февральским утром Павловская проснулась, когда на волах тащилось наше воинство, покрикивая на двигатель с азиатским акцентом:

— Цоб — цабе, хади бистро, видишь, Бирлин видно.

Война продолжалась. Пришла похоронка на Петю, сына

младшего брата Игната. Без вести пропала Галина. Никаких надежд не было. Последние сведения о ней — участвовала в десанте, который отбивал у немцев Ростов на несколько часов. Все они там погибли. Ни слуху — ни духу о двух дусиных братьях, что воевали под Сталинградом и Ленинградом.

В сорок четвертом, голодном, холодном, военном при сожженной главной школе станицы Павловской, когда учились где придется, Белочка пошла в школу. Первой ее учительницей, к большому удовольствию Дуси, была дочь генерала Кривцова, Нина Александровна. Кривцовы получили дворянство и земли (хутор Междуреченский) за ратные подвиги во славу Отечества. Хозяйство вели образцово, детей воспитывали и учили отменно, девочек в институтах благородных девиц. Правда, по малолетству и глупости Дусе Калинцевой досталось от тетки белочкиной учительницы Людмилы Григорьевны Кривцовой, тогда классной дамы. Калинцева поинтересовалась в феврале 1917 года:

— А что, Людмила Григорьевна, правда теперь не будет ни казаков, ни иногородних, а все будут граждане?

Та взяла ее за ухо и так вела к образам в святой угол, где отбывали наказание провинившиеся, что ухо слегка надорвалось сверху и из него закапала кровь.

Но все равно Евдокия Захаровна довольна, что первой учительницей у ее дочери будет Нина Александровна Кривцова. Она будет не только учить детей, но и воспитывать, потому что ее тоже воспитывали. Теперь. это встречается редко.

Трудно, очень трудно приходилось Евдокии Захаровне, но высшее образование дочерям она все же дала. Старшая стала Учителем, младшая — врачом, хирургом, как хотела. Доживала она свой век в Краснодаре с младшей, Белочкой. Умерла в возрасте 73–х лет, там же, в Краснодаре, ее и похоронили.

ВМЕСТО ЭПИЛОГА

Мой маршрут в Павловской всегда один и тот же. Вначале, по улице Ф. Гладкова (б. Почтовой) мимо остатков родительского дома, а потом, когда его снесли, мимо того места, где он стоял. Прямо, до поворота, по улице Крупской, потом, по ней

— налево мимо красного кирпичного мостика через балочку, где в начале века гуляла красивая девушка с длинной косой, моя мама. Потом, мимо того дома, который построил мой дед. Захар Иванович Калинцев, колесных дел мастер, на выезде из Павловской, на шляхе Ростов-Екатеринодар. Далее мой путь на кладбище. На самой северной его оконечности, примерно, посередине, сообразуясь и с другими, известными мне ориентирами, не так давно я поставила большой гранитный камень. Привезли его из Карелии, весит он около 7 тонн. Это кусок розового финляндского гранита, где передняя стенка представляет собой довольно ровный скол, там укреплена большая мраморная доска с портретом моих родителей, их имена, бабушки моей и племянницы, что умерла во младенчестве. Вокруг этого камня — маленькая литая ограда. Там есть место, где можно посидеть и подумать.

Я снова смотрю на портрет моих родителей. Они только что поженились. Ему — 45, ей — 30. Она еще откровенно красива, но в глазах такая грусть… Губы плотно сомкнуты, ни тени улыбки. Его светлые холодные глаза, тонкий породистый костистый нос с горбиной, крепко сжатый рот не обещают ни большого тепла, ни нежной ласки… Может быть я ошибаюсь? Может я говорю с чужих слов, со слов людей с предвзятым мнением или совсем непосвященных? Ведь было в нем, было и то, и другое. И тепло, и нежность. Было у него это для меня, позднего его ребенка. Ведь не зря люди так раскрываются с появлением внуков. Все неизрасходованное, не излитое тепло обрушивается на них. Так же или частично так бывает и с поздними детьми. Не может быть, чтобы маме от этого ничего не досталось! Хотя все может быть. А больной, хронически больной, израненный человек даже какое‑то моральное право имеет на душевную сухость. Он столько сил тратит на то, чтобы жить, только жить…

Хорошо я сделала, что на этой вот гранитной глыбе, где больше от природы, от вечности, чем от человека, поместила их общую фотографию времен их запоздалой холодной весны. Пусть их прах разделяют километры, это неважно. Так, они оба в родной земле и — рядом, а моя благодарность и любовь — с ними.

Краснодар 1977–1993 гг.

зажиточные
юноша
коптилка
вид пароконной зарядной брички
земляной пол
поговорить
ветхий
насест
лук